Авторский сайт Раисы Эпштейн

Павел Гольдштейн  »»К главной странице>>

Павел Гольдштейн 

Точка опоры

Книга 1. В Бутырской тюрьме 1938 года.
(Продолжение)

вернуться к началу»»

***

Проходят дни, на исходе ноябрь, а сдвига никакого. Надо ожидать худого, а ждёшь лучшего.
День за днём подъём, оправка, пайка хлеба, два кусочка сахару, кипяток, выдача капель, порошков, таблеток, черпак супу, черпак каши, вечерняя оправка, отбой, сон, подъём.
Научился мыть плиточный пол до совершенной белизны, драить параши до блеска, особенно медные кольца вокруг параш.
Всякий день после утреннего чаепития читаю книги. Книг много, и меняют их раз в десять дней. Немало из личных, конфискованных библиотек. Попадаются с инициалами: К.Р. – не то Карл Радек, а может быть Константин Романов.
С изумлением перечитал «Путешествие Гулливера в страну лилипутов». Невесело. А вот ещё – «История французской революции» Менье. Читаешь и начинаешь понимать, что «добродетели» Робеспьера, Марата, Сен-Жюста, их честолюбие, их фанатизм тебе теперь не по вкусу. Да, здесь академия, ни с чем не сравнимая. Кондратьев посоветовал перечитать «Воскресение» Толстого. Перечитал с огромным интересом. О революционерах там сказано, что «это были не сплошные злодеи, как их представляли себе одни, и не сплошные герои, какими считали их другие, а были обыкновенные люди, между которыми были, как и везде, хорошие и дурные, и средние люди, ставшие революционерами потому, что искренне считали себя обязанными бороться с существующим злом; но были и такие, которые избрали эту деятельность из эгоистических, тщеславных мотивов; большинство же было привлечено к революции желанием опасности, риска, наслаждением игры своею жизнью, - чувствами, свойственными самой обыкновенной энергической молодёжи. Различие их от обыкновенных людей, и в их пользу, состояло в том, что  требования нравственности среди них были выше тех, которые были приняты в кругу обыкновенных людей. Среди них считалось обязательным не только воздержание, суровость жизни, правдивость, бескорыстие, но и готовность жертвовать всем, даже своей жизнью, для общего блага. И потому те из людей, которые были выше среднего уровня, были гораздо выше его, представляли из себя образец редкой нравственной высоты; те же, которые были ниже  среднего уровня, были гораздо ниже его, представляли из себя часто людей неправдивых, притворяющихся, и вместе с тем самоуверенных и гордых»
Начинается с этого, а кончается?
Гордыня как-то сокращает их до ничтожества. И всякий раз: «Мы все глядим в Наполеоны…»
Кстати, за это время успел перебраться от параши ближе к окну, и у меня новый сосед – бывший морской разведчик Свириденко. Учим с ним на память «Онегина». Выучил уже первую главу. Мне самому сразу не осилить, но Свириденко непреклонен. От времени до времени где-нибудь в углу или за узким деревянным столом поднимается какой-либо важный вопрос, аграрный или какой-нибудь другой. Кто-то задал вопрос, другие ожидают ответа, назревает дискуссия.
-Я хотел бы, чтобы вы разъяснили нам…
-Ну, простите, не перебивайте меня. Я ещё раз говорю: в этом направлении было много разговоров, нужно было поднимать тяжёлую  индустрию, для этого были созданы реальные возможности. Но нет дисциплины, нет порядка. У нас очень много непорядка. Вот человек пахал себе землю, а жизнь большое и серьёзное дело. Мне представляется, что Вавилов прав…
Со всей конкретностью встали вопросы крупного специализированного сельскохозяйственного производства. Мы раскрываем здесь более глубокие проблемы: проблемы планового государственного районирования сельского хозяйства, проблемы государственной организации сортового семеноводства, массового введения новых культур…
-Вот что растолкуйте мне…
-Я ещё раз прошу не перебивать меня. Вы все знаете точку  зрения Вавилова. Вот и считайте: сейчас произошли коренные изменения: мы только что приступили к развитию зерновых фабрик и мгновенно возникли вопросы, на которые не даёт ответа современный уровень наших сельскохозяйственных знаний. Во всяком случае, мы должны знать, что какую бы отрасль мы ни взяли, будь то зерновое хозяйство, животноводство, хлопководство, культура риса или субтропических растений, организация борьбы с вредителями полей, для нас ясно, что прикосновение к ним в широком масштабе обнаружило несоответствие наших знаний и запросов сегодняшнего дня. Как мне известно из той же заметки Вавилова, 94 процента всей территории нашей страны находится вне земледелия. Уже в ближайшее пятилетие мы должны довести культурную площадь вместо ста пятидесяти миллионов га до двухсот двадцати.
Однако, мы не знаем, куда наиболее правильно направить внимание.
-Ах вы, мои хорошие! Послушаешь вас, сердце радуется. И зачем только вас посадили… Чудеса, право, чудеса!
Но вот подползает вечер, и вдруг хлопает дверь… Снова к Котелкову. Терзает до утра, тянет свою нуду. Пока почему-то воздерживается от более сильных средств, но и нуду не всякий  долго выдерживает.
Пытливый неморгающий  котелковский глаз. Потом целую ночь в углу. Надо стоять прямо и неподвижно. Это называется «стоять на конвейер». А Котелков созерцает мою спину, и вдруг со свирепостью накидывается со  своей нудой. В углу можно обо многом думать, а вообще – нудно. Но всё-таки за это время я кажется кое- чему научился. После вечернего черпачка каши сидим у стола и слушаем «всепонимающего, всезнающего» Иванова-Разумника. Залежи воспоминаний: «Самого Георгия Валентиновича Плеханова называл Брехановым» … Тут же, конечно, разгорается спор. И тут ко всему прочему Разумник Васильевич повторяет свою лекцию, прочитанную им ровно тридцать лет тому назад в Петербурге в зале Тенишевского училища. Тема лекции: «Леонид Андреев – вопрос о смысле  жизни в современной русской литературе». Рывок куда-то в прошлое. И Разумник Васильевич, привалясь к нарам, откашлялся: «Итак, если Фёдор Соллогуб с ужасом останавливается перед проблемой жизни с её перидоновщиной, а Лев Шестов не в силах был мириться с фактом необходимости жизни и смерти, то Леонид Андреев с мучительным страхом  и отчаянным ужасом останавливается перед проблемой смерти. Никто из этих троих не мог найти точки опоры в том или ином решении: все они блуждали в бесконечном искании и страдании».
У самого же Разумника Васильевича такой тон, что именно он-то и есть тот человек, который, с трудом, правда, но добыл всё-таки основную истину.
А однажды слушали мы «отца русской микробиологии» академика Надсона. Мне как-то тоскливо сделалось, когда я представил себе, каково было тихому старичку в следственном корпусе. Молодчики, притоптывая ногами, рвали в клочки рукописи учёного, а потом посадили старого человека на шкаф и харкали ему в лицо. И он после этого подписал, что занимался вредительством, готовил отравление водохранилищ Советского Союза. И вот мы тесно сдвинулись к нему и слушаем лекцию по микробиологии. Этот человек всю жизнь прозанимался своей наукой, почти целый век  промыслил об отвлечённых причинах и следствиях и, очевидно, меньше всего знал, что такое жизнь. Не знает и теперь.
А профессор Саркисян на свой лад знает. Он весь высох от чахотки, всё время кашляет, но такой он живой, такой деловитый; в высшей степени с практической складкой. Например, лук, чеснок, сахар, конфеты-подушечки – ведь всё это выдают в лавочке оптом, одним весом на всю камеру. И тогда профессор Саркисян моет руки над парашей, тщательно протирает очки и делит на каждого в любом весе с исключительной точностью.
-Что вы делали до революции? – спрашиваю я его.
И он рассказывает о своей работе на Бакинских нефтепромыслах:
-Что вам сказать? Всё вращалось своим чередом… братья Нобиль, Монташев и даже Тагиев…
-Почему «даже»?
-Лучше бы вы меня не спрашивали. Вы уж сами сообразите.
Очевидно, профессор не в духе, а когда он в духе, охотно растолкует всё подробнейшим образом.
А тоска не проходит. Она как-то засела глубоко. Да что поделать? Ничего!
Подумаешь, почитаешь, полежишь и опять кого-нибудь послушаешь. Сидит на нарах парторг завода «Треугольник» Волков и шпарит нараспев по памяти чапыгинского «Разина Степана», шпарит текстуально, слово в слово. Лицо у него, как у врубелевского «Демона». Вот остановился, подобрал огневые космы, голову свесил, тяжело вздохнул:
-Кому какое дело, как всё было… Как-нибудь в другой раз доскажу.
А в кругу слушателей, приподнявшись на локте, вглядывается в парторга Волкова полярник Шольц: лицо строгое, впалые щёки, мысок седеющих волос, подбородок слегка выдаётся. Кажется, в своё время был не то начальником, не то заместителем начальника Главсевморпути. Молчун. Слова лишнего от него не услышишь. То ли дело старик Пучков-Безродный.  Не даст дух перевести – всё новые и новые факты:
-А теперь скажите, слышали про профессора Плетнёва? – спрашивает он меня.
-Как же я мог не слышать?.. Читал  стенографический отчёт процесса, а за год или два до этого статью – «профессор-садист».
-Ну, уж дудки!.. Шалишь!.. Знаем, что за садист… Гнусная инсинуация!.. Можно написать чёрт знает что, любую фигню… Вы же представьте: «груди кусал», а?.. Умрёшь прямо! А что вы от этих мерзавцев хотите? В арсенале масса каверз… И, главное, всегда найдётся всякая мерзость подслужиться… Мне посчастливилось здесь в пересылке встретиться с Дмитрием Дмитриевичем Плетнёвым… побеседовали… Уж он мне всё рассказал.  И про процесс, и про статью. Правда, не успел всего расспросить, всего одна ночь, наутро его увели. Короче, бесстыжие мерзавцы! Подтасовка!.. Подбросили работёнку шантажистке – перед процессом выкинули специальный трюк. Видите, что делается. Мне только хочется сказать, что я был на воле его пациентом. Крайне редко в медицине удавалось кому-нибудь то, что ему. Вы подумайте, - смешали с дерьмом!
-Как же, собственно, светила медицины подписались под клеветнической статьёй? – спрашиваю я у Пучкова-Безродного.
-А что вы хотите? Сволочи!.. Да, сволочи!.. Хотя я не виню их в этом…
-Вы-то не вините, а как Плетнёв?
«Я для людей всё делал, - говорил Дмитрий Дмитриевич, - а что люди сделали? Все друзья-врачи поставили подписи, что я садист». Вспомните, как поступили с Енукидзе. Прекраснейший человек был. Это вызывало  раздражение. Что же мы видим дальше? Созывается пленум и начинается обливание грязью. Выступает Ежов – каждый преследует свою цель – этот сгорал желанием показать свою принципиальность, не взирая на лица. Для него раздолье – делает карьеру. Между тем, русло проложено, дело подвигается вперёд, можно уже ставить к стенке. От морально разложившегося до врага народа один шаг. Вот какая  штука-то!
-Что ж, кое-что я уже начинаю понимать, но не всё. Вы знаете про процессы?
-Погодите, сейчас, - Пучков захватил пятернёй свою бороду и ещё ближе придвинулся ко мне. – Не разжевав, не проглотишь, тут бесполезно возмущаться – нужны только факты, последующим поколениям пригодятся. Но я ведь стар, мне уже не вернуться туда, а вы молоды, и мое право рассказать вам…
-Если вы мне не верите…
-Ух ты чёрт! Если бы я не верил, зачем бы я стал время попусту тратить? Я должен предупредить ради вас же – держите язык за зубами… Вы ещё очень молоды… Сердитесь?
-Да за что же?
- Так вот, до рассвета проговорили с Дмитрием Дмитриевичем. Он мне многое объяснил, фактов уйма. Представьте себе, в перерыве судебных заседаний он беседовал с Бухариным, Рыковым, Ягодой… Уж этот по своей должности всё знал. Он исполнил перед могилой свой долг – не всё, но многое Дмитрию Дмитриевичу рассказал… фактов уйма…
Пучков озирается вокруг, переходит на шёпот:
-Начнём издалека: всё цепляется одно за другое. Сами посудите: вскоре после семнадцатого съезда был убит Сергей Миронович Киров. Кто убил?
-То есть как «кто»? – Николаев.
-Погодите, милейший, как мне кажется, вы понимаете, что это слепой исполнитель?
-Этого я не знал.
-Так знайте: только раздался выстрел, хозяин вместе с Вячеславом Михайловичем и Лазарем Моисеевичем мчится специальным курьерским в Питер. Нервная система подкачала. Всегда железная выдержка, а тут подкачала. Теперь, значит, нам интересно знать, что он там делал. А там он садится в одну машину с Николаевым и ещё шофёр, и больше никого. О чём они там беседовали, никто не знает. Только после этого вскоре Николаев кончает жизнь самоубийством, а шофёр погибает  при автомобильной катастрофе.
-Да как же?
-А так, факты – упрямая вещь. Его вечная присказка. А далее полным ходом пошли аресты. Сначала – кто мог знать - Медведя, гораздо позже – Ягоду. Хватают Зиновьева и Каменева. Ставят им в вину убийство Кирова, тайную переписку с Троцким. Нажимают на все педали. Опыт есть – дело промпартии и другие липовые дела.
-То есть как «липовые дела»?
-Да, милейший, да, липовые…
-Я думал…
-Что вы думали?  Невиновность Рамзина и других далёких от политики интеллигентов бесспорна. Здесь сидел инженер Рабинович, снова схватили. Рассказывал про те дела. Жили, работали, ни сном ни духом ничего не ведали. И вот схватили, бросили в камеру, кормили селёдкой, держали по пять часов в бане. Не били, нет, всё по закону – санобработка, чтобы не разводились насекомые, и ещё масса каверз. А потом инсценировка суда, высшая мера, гуманное помилование. Умрёшь прямо. Через несколько дней Рамзин  уже читает лекции, а остальные специалисты строят канал. Хитрая штука! Строят канал в качестве инженеров, без конвоя. Все на них пальцем показывают, пьесы пишут: «Смотрите, вредители перевоспитываются». А сам Рамзин и его коллеги Ларичев, Очкин, Усенко создают новый тип прямоточных котлов и вполне довольны таким исходом…
-Откуда вы знаете, что они довольны?
-Представьте себе, знаю. Они и в самом деле довольны. Жутко подумать, но тут бесполезно возмущаться. Тут, понимаете, письмо их в редакцию «Правды» я читал в тридцать шестом году.
-Я припоминаю, что я тоже что-то читал.
-Вот видите. Вообще, честно говоря, меня это письмо в то время не удивило… Ну, тут это самое… Вы побледневший что-то?..
-Страшно слушать.
-Понимаю, отлично понимаю. Думаю, что творцу самой демократической конституции не страшно. Железная выдержка. Этого у него не отнимешь. Расхаживает по кабинету: дескать, я хотел бы заверить вас, что вы смело можете положиться на товарища Сталина. Это конечно – «мы все за товарищем Сталиным».
Ну, ещё более осмелел: дескать, по-настоящему развернём массовую работу, надо как-то обобщить опыт шахтинского и рамзинского процессов, мобилизовать бдительность, разоблачить вредительские действия в хлопчатобумажной промышленности. Перебои в продаже сахара, спичек, хозяйственного мыла – это неуменье распознать врага… Нужна массово-разъяснительная работа, нужна настоящая связь с массами. Выходит дело – вам дают возможность следить и прислушиваться, быть всегда начеку. Вот это широкая кампания! И массы двинули это дело – сверху дал директиву, снизу сразу отзываются. Тут бесполезно возмущаться: я сам всех прорабатывал, сам всегда был начеку. Были такие – мухи не обидят, муха садится, они говорят: «садись, муха, ешь», а тут озверели – массовый психоз. Ничего не попишешь: народные массы… да, да, народные массы охвачены грозным гневом, единодушно требуют: раздавить троцкистскую гадину! Видите, какая штука? Умрёшь прямо! Как мне кажется, вам нетрудно всё это вспомнить?
-Не трудно, но страшно.
-Да, страшненько. Но, как вы теперь видите, вот в какой подготовленной атмосфере создавались первый, второй и третий процессы. Ещё после процесса Зиновьева – Каменева для того, чтобы санкционировать арест какого-нибудь видного деятеля партии собирался пленум. Ежов выходил на трибуну и сообщал, что у него есть против такого-то неопровержимые материалы. Так, например, было с Пятницким: вышел Ежов и объявил, что против Пятницкого у него имеются материалы. После этого поднялась со своего места Надежда Константиновна Крупская и сказала: «Я бы хотела обратить внимание пленума и лично товарища |Сталина на отношение Владимира Ильича к Пятницкому. Владимир Ильич чрезвычайно ценил и уважал товарища Пятницкого. Он считал его большевиком до мозга костей, который всего себя без остатка отдавал на борьбу за дело пролетариата». На это Сталин глухим голосом заметил: «Чего же Пятницкий молчит? Неужели не может подняться и сказать, что он думает по этому поводу?»
Поднимается Пятницкий и говорит: «Если я здесь лишний,  могу выйти» И вышел. И сразу же за дверью его схватили и повезли в Лефортово. А там: «Ах, вы сени, мои сени, сени новые мои, сени новые, кленовые, решётчатые» - били и топтали ногами четыре часа подряд. И там же, на полу, в бессознательном состоянии подписал бумажку, что просит разрешения у Ежова Николая  Ивановича на дачу чистосердечных признаний. А назавтра эту бумажку зачитали на пленуме. А теперь, говорят, вообще перестали собирать пленумы: без всякого хватают и оформляют. Секретаря обкома может арестовать начальник областного НКВД. На данном. отрезке времени кампания арестов приняла грандиозные размеры. Сначала каждый тешил себя, что не его сегодня забрали. Радека судят, а Бухарин в «Известиях» клеймит его в хвост и в гриву. Видите, как красиво? Великолепный товарищ!
-Как же так? Но может быть, вы слишком строги. Может быть, он всего доподлинно не знал?
-Кто? Бухарин?.. Думаю, что не знал. Тем для него хуже… Я про то и говорю: тешил себя, что не его сегодня забрали. А Радеку, разумеется, дали почитать, как его клеймит его же дружок. Ну, Карл Бернгардович тут же даёт на дружка показания, уважил суд, расстарался во всю. Короче, как говорит Кондратьев, попались в тот же клубок, и всё шито-крыто.
-Да, но, однако Бухарина же не сразу арестовали?
-Ну, дело известное, разумеется не сразу. Законность, правопорядок прежде всего. Хитрая штука! Дескать, мы так, на слово не верим. Прокуратура досконально проверит. Вышинский пишет в газете официальное опровержение. Мол, обвинение Бухарина и Рыкова необоснованно. Даже дали им выступить на пленуме. Ну, те, наконец, взорвались и давай крушить, а это только и нужно было. «Ага! За старое принялись, несогласие с линией партии?» Тут же  после пленума их и схватили.
-Интересно, как же с ними здесь обходились?
-Об этом мне Дмитрий Дмитриевич кое-чего порассказал. Сколько пришлось крови перепортить и всё впустую. Это страшная игра. «Скажите ваше имя, отчество? – Бухарин Николай Иванович. – А кто вы такой? – кричит на него  сморчок. – Член ЦК. – Какой член ЦК, мать твою так!.. – Я требую немедленно начальника отдела… Вы не имеете права… - Я тебе дам право… Сознавайся гад. «Что ему после этого говорить? Говорить-то нечего. Я уж не говорю про «раздвинь задний проход» и всё прочее… Для профессора Плетнёва и этого достаточно было, а Бухарин шесть месяцев ничего не давал.
-А его тоже били?
-Не без этого. Расшибали, конечно, физиономию, но не это главное.
-Как, не это главное?
-Ну, дело известное, тяжело. Но шесть месяцев сопротивлялся, а в камерах полно людей… Ну все сидят, и большинство до этого друг друга в глаза не видели… Вроде как на процессе Радека какой-нибудь инженер Строилов или какой-нибудь Норкин. А система-то следствия универсальная: вызвали такого Бессонова… Он-то и в глаза до этого навряд ли кого видел… мелкий работник нашего торгпредства в Берлине. Ну, и попал сюда в невод, как мелкая рыбёшка. А его вызвали, наобещали с бочку арестантов, ну, он и раскис, а ему: «Будьте настолько любезны, соедините эту фамилию с этой, а эту с этой». Ну, а после идёт всё, что хотите… А потом начинают вызывать Бухарина, Рыкова, Плетнёва, Ивановых, Петровых и так далее, а потом очные ставки, шьют всё на живую нитку, а петля постепенно затягивается… Между тем обещают всем жизнь. Вот так. Бухарин и Рыков сомневаются. Тогда их ведут по коридору, подводят к одной двери, к другой, приоткрывают глазки, а там, кто бы вы думали?
-Кто?
-Зиновьев и Каменев.
-Как, живые?
-Ну, разумеется.
-Да ведь на весь мир было объявлено, что приговор приведён в исполнение.
-Отлично понимаю ваше удивление. Думаю, что Бухарин с Рыковым больше вашего удивлялись. Но, согласитесь, заманчиво, особенно хаять их не надо – живые люди – только бы зацепиться. Да-а… обнадёжили несчастных людей. Горазды прохвосты на выдумки! На время придержали исполнение приговора, а эффект колоссальный: дескать, потерпите, потерпите, как Зиновьев и Каменев… Ныне, мол, нависла фашистская угроза, империалистическое окружение; время дескать, такое, для партии ваши признания нужны. Ну, а как рассеется угроза, потом разберёмся. Вот вам, пожалуйста, бумага, ручка… Ну, как? Значит, по рукам? Вот так! А потом, уже перед самым процессом, везут Плетнёва в Лефортово. Заводят в большой кабинет, а там его ожидает Вышинский Андрей Ягуарович!..
-Как, Ягуарович?.. Януарьевич!
-Нет, ему больше подходит Ягуарович. Да и что говорить… Прямо надо сказать, иезуит. «Я прошу извинения, профессор. Я хотел, чтобы вы мне объяснили, как вы дошли до террора?.. Меня это интересует психологически». Дмитрию Дмитриевичу, по его словам, мутно стало, пот выступил. «Если вам угодно, гражданин генеральный прокурор, я готов подтвердить на суде всю ложь, я  нее испорчу ваш спектакль. А сейчас, сделайте одолжение, отправьте меня в камеру, мне страшно с вами разговаривать».
Ну, а потом посетил Дмитрия Дмитриевича секретарь Ежова Шапиро: «Дмитрий Дмитриевич, я обязательно должен съездить к вам домой и привезти ваш любимый галстук. Вам надо выглядеть молодцом. Вы меня понимаете?»… Короче, перед процессом нажимали на все педали: со скудной пищи перевели на жирную, откормили, все стали гладкими, привели в порядок причёски, весь туалет, - полный комфорт! Во всяком случае, предварительное следствие закончено, всё продумано, пронумеровано и переплетено.
Двести шестая подписана, роли выучены, простые до очевидности, нелепости никого не смущают.
В Октябрьском зале здоровая деловая атмосфера. Всё просто и чинно: в первых рядах расселись следователи и тут же Шапиро, смотрит во все глаза на Плетнёва, а того как врача усадили рядом с Бессоновым. Этот может подвести – припадочный. При малейшем подозрении Дмитрий Дмитриевич незаметно сигнализирует Шапиро, а тот уже Ульриху. Объявляется перерыв! Вот так. Умрёшь прямо! За кулисами комната подсудимых. Полная идиллия: в кругу своих. Можно излить чувства. Тут же и свидетели, в одной комнате с подсудимыми… На столе сухие фрукты, яблоки, газеты, чай с тортом. Попили, покурили. И снова в зал, снова рабочий момент: сцена, трибуна, поток слов, громкие фразы из газетных передовиц…
-Так вот как это было! – заключил вдруг Пучков, победоносно встряхнув бородой.
Разбередил старик до основания. И всякий раз на новый манер.
А мысли всё глубже зарываются, перебрасываются с одного на другое:
-Видимо, сгоряча укорял его Рафес работой в трибунале…
Но ведь так оно и было: заработали трибуналы, и поскольку его знали как старого революционера, выбор пал на него.
-Время такое, - рассказывал старик. Ну,  дело известное, тяжело. Страшное и тяжёлое дело! Да, товарищ дорогой, я умел различать  врага, но что греха таить – суд был короткий. Нам с ними церемониться не приходилось: заслужил – получай! Но раз так вышло: никогда не забуду жену одного жандармского ротмистра. Её приговорили к вышке, и я должен был присутствовать при исполнении приговора. И не разберёшь, что с ней творилось… Ну, это самое – страх… Нет, это был не страх…  Её ноги обтягивали длинные, по тогдашней моде зашнурованные ботинки. Она должна была расшнуровать, а руки дрожали, не слушались. Я старался не глядеть на неё… А вы знаете, честно говоря, так и подмывало встать на колени и помочь ей…
Старик Пучков видимо, хорошо все понимал, и в таких случаях ему было не до шуток.
-Понять!.. Понять!.. – горячился старик. – Ничего не поймёте, да и понимать не надо… Масса, масса противоречий.
-Отчего же не пойму?
-Оно, конечно, понять можно. Мы хотели… Но так вышло. Мы были влюблены, как бывают влюблены в любимую женщину. Да, если любишь, то не думаешь о всяких заковырках. Мы понимали, мы считали, что должны сделать всё, как нужно. Дожить нужно было до свободной жизни. Ну, и тот это самое, и дожили…
Из-под бровей старика блестят маленькие глаза.
Вероятно, в судьбе и жизни этого человека было такое,  что всегда хочется о многом его расспросить.
Хочется мне как можно больше слушать и читать.
  По Пучкову выходит, что в добром не всё добро. Значит, и в злом не всё зло? Прочёл здесь «Метафизику нравов» Канта, он отрицает возможность нравственных конфликтов. Он полагает, что каждый человек, обладающий умом и совестью, может безошибочно определить нравственные достоинства любого поступка.
А для моего сокамерника инженера Бочарова, у которого шестой и седьмой пункты пятьдесят восьмой статьи, ясно другое:
-Бабка у меня молодец была, говорила: чистый воздух, овощи… Чай, чистый воздух, овощи – всегда будете здоровы. Естественные продукты должны быть.
Бочаров родом из Москвы, прожил несколько лет в Америке, играл в теннис.
Я не думаю проводить параллель между Кантом и Бочаровым. Просто мне в первый раз в жизни нехорошо как-то очень, я пытаюсь что-то понять и  мне хочется поскорее во всём разобраться. Часто сижу у окна, созерцаю козырёк – намордник и кусочек неба. Вдруг щёлкнет засов в дверях. Теперь каждый день выдёргивают двоих – троих с вещами, а куда – неизвестно. А на их место поступают новенькие. Как здесь говорится: «Кто не был, тот будет, а кто был, тот не забудет. Входящий, не печалься, уходящий, не радуйся».
  Дверь заскрипит, камера притихнет.
Стоит с рюкзачком посреди камеры Кондратьев. Я кинулся к нему:
-Как же это так?..
И сказать больше нечего.
-На свободу?..
-Нет, навряд ли!
-Что же это?
-Да уж не знаю. Ну, может когда и свидимся… Ну, прощайте.
Тронул рюкзачок с левого плеча на правое и зашагал к двери.
Оглянулся в последний раз и вышел из камеры. Дверь захлопнулась. А мы ещё долго не можем оторвать глаз от двери.
Через некоторое время выдернули комкора Тылтина, спортсмена Володю Кудинова, капитана черноморского флота Колю Гладько. Я живу теперь уже какими-то другими ощущениями: перестаю ожидать возвращения домой…
Но вдруг совершенно неожиданно – луч надежды: новые правила внутреннего распорядка:
«Арестованному разрешается, арестованному запрещается, арестованный обязан… Утверждаю: нарком внутренних дел Л.Берия».
-Ещё на воде вилами писано, что оно такое!
-Не спорь, Пучков, ты не прав. Параграфы правил против тебя. Приглядись… против прежних есть, есть, есть же, а? И прогулку увеличили на 30 минут, и лавочка не пятьдесят, а семьдесят рублей… Вот то-то и оно… А главное – мы имеем право писать заявления и жалобы по существу дела ещё в ходе следствия. Ты понимаешь, что это такое? Это же большое дело, ведь недостатки и ошибки можно ещё поправить. Как, товарищи, а?
-Ух ты чёрт! Ну и публика, вы подумайте, просто слепцы. Сукины дети решили поискать других приёмов, а они тешат себе душу. Умрёшь прямо! Стоющая  штука быть тихим, кротким и степенным, не разговаривать громким голосом, ходить, заложив руки за спину. Но во всяком случае, хаять особенно не буду: заманчиво, только бы зацепиться. А у этих прохвостов расчёт правильный…
-Ну, а что бы ты хотел, чтобы было?
-На данном отрезке времени хотел бы подышать дамским озоном.
-Что такое?.. Да нет, ну, ерунда, он говорит не то.
-Да, ну конечно не то. Да и что за разговоры.
-Послушайте, но это же ход всех аферистов, просто комедия, вы просто слепцы. А с милейшим Писаревым чистое наказание. Писарев, ты всё Берия пишешь?.. Ага, в ЦК…
Писарев вроде даже и не обиделся, просто не обратил на старика Пучкова-Безродного никакого внимания.
До ареста Писарев был работником ЦККа, работником партийного контроля. Знаю я о нём, как и все, очень мало; а то, что детское его туловище не разгибается потому, что его били в Лефортовской тюрьме, - не подлежит сомнению. Когда его спрашивают про Лефортово, он смотрит на всех не то с презрением, не то с удивлением и ничего не говорит.
-Не беспокойся, будь здоров, это один из тех, кто первым подал пример бдительности, - заметил старик Пучков.
Немощный и согбенный Писарев не произносит ни звука и как-будто чего-то ждёт. Дождался! Разрешается писать жалобы и заявления. Многие стали писать, но у Писарева к этому какое-то особенное пристрастие.
-Ведь вот какое несчастье с человеком! – сочувственно кивают в его сторону, а он чуть ли не с самого подъёма и до той минуты, когда отбирают чернила и ручки, ухитряется на маленьком листочке бумаги убористым почерком настрочить длиннейшее послание.
Странный человек! Для всех он как чужой и для него все чужие. За исключением Лёшки Руднева.
Склонился он к Лёшке и говорит ему:
-Напишешь, покажешь мне. Только не отчаивайся, можно через ЦК партии потребовать.
А Лёшка Руднев губы кусает в ответ. И вроде нет у него сил осмыслить, что говорит ему Писарев – совершенно потерянный, всё рушится, всё валится, просто не в своей тарелке, не в своей форме. И форма  энкаведистская франтовая, вроде не на него сшита, и ноги и руки неустойчивы, и весь раскис, и как бы без тела, а лицо какое-то надутое, нелепое. И только глаза невероятно голубые. И нет ничего удивительного в том, что он в камере самое что ни на  есть жалкое существо. Довелось-таки и ему кое-что испытать. И даже, может быть, больше, чем другим. В какой-то роковой для него час по изменчивости судьбы, бывший дипкурьер, а потом начальник архангельского погран. НКВД, Руднев попадает как враг народа в Лефортовскую тюрьму. Всё то, что рассказал он мне о Лефортово, способно было придавить и не такого, как он.
Да, опять о Лефортово – в связи с Лёшкой Рудневым.
Его вели на допрос, а у него что-то такое, что он ничего не видел, ничего не замечал. Тоже ведь допрашивал. Но это совсем не то, что тебя самого начнут допрашивать.
В кабинете, опершись на подоконник, спиной к оробевшему Лёшке Рудневу стоял следователь. И вот, когда он повернулся, Лёшка увидел вдруг  своего самого лучшего друга, с которым они в Харбин дипкурьерами ездили.
-Вот, Лёшка, видишь, как мы встретились!
-Вижу, Володя!
-Ты постой, я тебе сейчас всё объясню: ну, буквально две – три фразы подпишешь, ну, это явис… ну, ты же знаешь, если не будешь подписывать, то я должен буду тебя бить… Лёшенька, друг, ну войди в моё положение
Впервые тоска сжала Лёшку, и как в сон – ничего уже дальше не соображал, а только между ударами Володьки звучало в самое ухо: «Лёшенька, друг, ну, что же ты?» И снова хлестал обезумело и даже по губам задел, и из губ окровавленных вырвалось, что Сталину жаловаться будет. А Володька на это выговаривал: «Ты учти, Лёшенька, не сегодня - завтра Николай Иванович Ежов будет Генеральным секретарём».
И вот теперь, когда всем стало очевидно, что Ежова убрали, Писарев настойчиво советует Лёшке Рудневу написать заявление на имя Берия.
-А что я сейчас подумал: напиши ты, что он тебе о Ежове говорил.
-Боюсь.
-Нельзя бояться.
-Почему нельзя?
-Да потому что нельзя.
Бывший работник ЦКК, опытный работник партконтроля очень хорошо знал, что потребно, что необходимо для решения очередных задач.Во всяком случае, Лёшка Руднев засел писать заявление.
Я лежу у стола, как раз у того места, где все пишут заявления и где перекидываются разными вопросами.
Бывший зам. Начальника разведупра РККа* Василий Васильевич Давыдов тоже произнёс суждение о совершившихся переменах в руководстве НКВД.
«Мавр, - говорит, - сделал своё дело, мавр может уйти».
Василий Васильевич Давыдов, или просто Вася Давыдов, как его зовут здесь друзья с воли, это тот самый круглолицый под машинку остриженный военный, которому питерский рабочий Егор Алексеевич толковал о Ковтюхе.
При всей разговорчивости Давыдов себе на уме: шутит, взгляд открытый, но вдруг кто спросит о чём посерьёзнее, сразу приостановится и опять переведёт на шутку:
-Слушай, милый, иди лучше чайку попей, или давай лучше о другом.
Про Писарева и Лёшку Руднева он сказал:
-У меня не хватает терпения на таких дураков.
Я заметил, что в одно и то же время Давыдов и открытый рубаха- парень и вне досягаемости открытого разговора, с ясным сознанием своей бывшей должности зам. начальника разведывательного управления Красной Армии.
А вот нарком труда Цихон – это тип совсем простой. Вбегает с прогулки в камеру, начинает что-то делать: носки штопать или что-нибудь другое. Видимо сам когда-то всё делал.
  По какому поводу он пострадал, мне неизвестно, но знаю, что, будучи председателем ЦК Союза строителей, Цихон обратился с ходатайством в ЦИК о награждении Сталина орденом Ленина. По крайней мере, когда теперь его кто – нибудь спрашивает об этом, он, улыбаясь отвечает:
*)РККа – Рабоче – Крестьянская Красная Армия
-Так что же теперь делать?
Вот именно, что же теперь делать? И в этом вопросительном ответе нет решительно ничего удивительного.
Так что же теперь делать?
Unsere Revolution machen wir bestimmt ganz anders.
Это соратник Тельмана Карл Поддубецкий выражает своё твёрдое уверение, что они, немцы, когда у них будет революция, все будут делать по-другому. Морской разведчик Свириденко поглядел на него и задумался. Крепкого закала сухонький Поддубецкий. Ведь этот человек с маленьким тельцем был одним из руководителей немецкой компартии. А между тем, после всего случившегося, в тридцать третьем году, его положение оказалось совершенно критическим. В то время многие отрекались от своего прошлого. Он же остался верен себе и с преподанными ему друзьями перешёл на нелегальное положение.
В тридцать седьмом году его вызвали в Москву, и как только он прибыл, арестовали и тотчас же отвезли в Лефортово.
За первые четыре месяца буквально ни дня покоя: въедались в душу с переводчиком, били сапогами в грудь. Распростёртый на полу, избиваемый до потери сознания, он так и не дал показаний. Чтобы сломить его волю, нанесли значительно более сильный удар: схватили жену. Женщина не выдержала пыток и стала лжесвидетельницей. Но и этот удар не сломил маленького суховатого Поддубецкого. Сожмёт губы, строго смотрит на всех.
Человек он одинокий, кажется самый одинокий из всей камеры, и при всем том, может быть, самый сильный.
-Как вам нравится Карл Поддубецкий? – спросил меня доктор Домье. Этот вопрос меня немного озадачил, я не знал даже, что отвечать. Уж хотел было сказать, что больше всех мне нравится сам доктор Домье, да не решился сказать ему об этом. Между тем он мне действительно нравится больше всех.
До чего он мягок к людям. Как он волновался, когда у Леонида Михайловича был грипп, голова закружилась, и старик упал. Не знаю уж, кто бы другой имел терпение не спать не спать неделю подряд, дежуря около больного старика. А сколько беспокойства было проявлено по поводу петлюровского офицера Дзундзы. У Дзудзы открылись раны на ногах, и некоторое время кровоточили.
Какие, казалось, чувства могут быть у еврея, воспитанного в хедере, к петлюровскому погромщику. Оказывается, могут быть: «петлюровец сам по себе, а его кровоточащие раны сами по  себе».
-Ну, и чёрт с ним, с Дзундзой!
-Ну как же чёрт с ним?
Доктор Домье всегда произносит смягчающее слово, а так он не со всеми разговорчив.
Я знаю о его нежелании принимать участие в каких – либо междуведомственных, как он их называет, прениях. Впрочем, он не выражает при этом никакой иронии, напротив, предельно доброжелателен.
-Видите, - говорит он в таких случаях, - они сами не понимают себя, и часто цитируют то, что ниже их, а сами они глубже; по разговорам можно узнать, что они не пошлые… А если узнать их в личной жизни, то может даже и святые. А? Или не так? Вы думаете, что наоборот?
-Нет, нет, я вас понимаю.
-Ну вот, - продолжает он, задумчиво посмотрев на меня, - злых чтоб людей, не так уж много, глупых больше. Всё дело сводится к тому, чтобы судить человека в благоприятную сторону. Или не так?
-Тоже думаю, что так.
-А я бы сказал, что даже можно и больше сказать: человек обязан любить ближнего своего и воздавать ему честь.
Внимательно слушаю доктора и киваю головой.
-Мы люди, - говорит доктор, - и дома у нас вторая, а может быть и первая жизнь. Говорят, что в человеке такое заложено, что всегда в мире будет подлость, а я бы сказал, что человек подобно библейскому Иову рождается на страдание, как искры, чтобы устремиться вверх.
-Как же вы-то жили? – спрашиваю я у доктора.
-Да так вот именно и жил. Положение очень трудное и морально тяжёлое.
-Что же из этого следует?
-Что из этого следует? – удивлённо переспросил он меня. И взглянув в мои глаза с непонятной улыбкой, сказал довольно мягко:
-Из этого следует, что человек должен аккуратно каждый день анализировать свои поступки, чтобы исправить их. Интересно заметить, что такие люди называются в книге  Зоhар людьми расчёта. Не правда ли, странно?
-Почему?
-Да… Так!
-Как это понять?
-Да так вот именно и понимать. То есть каждую ночь, перед сном необходимо размышлять о том, что сделал худого за истекший день и тотчас же  искренне каяться в этом. Это мера не  единственно возможная,  но точная.
Беседуя таким образом, доктор продолжал тоном врача, который рассказывает историю интересной болезни:
-На мой взгляд, самое страшное в жизни – ложь! При отсутствии искренности человек как бы блуждает впотьмах и не может не спотыкаться. Так или иначе, но в последние годы я многое оживил в памяти. Я часто говорю себе, что в этой атмосфере не исцелиться иначе, как при помощи действий противоположного свойства. Например, человеку, одержимому горячкой, необходимо давать прохладительные напитки, и наоборот. Без этих аллопатических средств больной не может выздороветь.
Слушая доктора, я продолжаю в своём воображении искать ключ к причинам всего происходящего.
Как-то раз Леонид Михайлович говорил с доктором.
-Читаю, доктор, книгу, - сказал он
-А какую?
-«Слепых» Метерлинка… Да ведь тут, доктор, пьеса… то и я говорю, что слепой телесно может видеть и знать больше нас, зрячих. Не Бог знает какие мудрости… И задонский затворник Георгий Машурин писал о любви к ближнему: «не ищу любите ли вы меня, а смотрю себя: люблю ли я вас… люблю, хотя и не вижу».
-А я бы сказал, как говорится в Талмуде, что если любовь зависит от вещи, то есть, если она  корыстна, то как только исчезает  вещь, исчезает и любовь, а если любовь не зависит от вещи, то она никогда не исчезает.
-Да, да, безусловно… И ведь вот, кажется, и яснее сказать невозможно.
Доктор согласно кивнул головой: - Мне тоже кажется, что должно быть так. Но я понимаю эти слова в таком смысле: такое животное ослепление, ибо вся беда в том, что если любовь зависит от вещи, то  никакого верха нет, а низ непобедим. Это, собственно говоря, когда люди доходят до безумия, до идиотизма… И вдобавок весь мир в руках идиотов, а мы вечно удивляемся.   Или это не так?
-Да-а, вопиющие нелепости.
-По естественной психологии все самолюбивцы, и уж это должно вызывать беспокойство. Меня всегда удручало, что любовь, которая должна существовать, её нету. Когда вы молоды, есть надежда – и вы замираете. Но подходит старость, морщится лицо и ничего нет: ни привязанности, ничего.
Да-а, то-то вот и есть, что внешнее  обманчиво.
-Но когда человек, который хочет быть человеком, этот человек будет им?
( Говоря это, доктор бросил взгляд вокруг себя).
-Господи, безусловно, - подтвердил Леонид Михайлович.
-Может быть и да, - улыбнулся доктор. – Но только мне кажется, что не может быть так, если душа не властна в себе. Вот что удивительно: человек хочет быть человеком, а впечатление такое, что он где-то в самом начале замкнулся.
-Да-да, - закивал Леонид Михайлович.
-Собрали нас сюда не случайно, - прошептал кто-то около меня.
-Между прочим, хочу сказать, что среди большинства слов нужно произносить такие слова, чтобы можно было на них опереться, - отозвался доктор Домье.
Я лежу и мне кажется, что теперь я могу думать так и только так, как доктор.
-Случай исключительный, - сказал доктор, продолжая разговор с Леонидом Михайловичем.
-Да, да, - одобрительно затряс головой Леонид Михайлович, - так и я сужу… ведь нет голоса церкви, слова пастыря… Боже мой, ведь диву даёшься,  до чего же довели… до чего довели… Ну, да уж Бог с ними!
-Бог-то может быть и с ними (в больших навыкате глазах доктора засверкали смешинки), да они-то с Богом ли?
Доктор усмехнулся и опасливо посмотрел вокруг себя: «Заметьте следующее: люди мыслят по очень простой схеме, а всю сложную структуру перерождения могут понять только очень острые умы. Вот я не знаю, может и острого ума недостаточно, потому что, кто же знает, что у другого на душе. Вы правильно сказали, что внешнее обманчиво. Вот он, мир предметов. При общении с миром, - реализм простых вещей: все больше от тела, от причинности и всё меньше от сознания, кто ты есть.
-Так, так, - затряс головой Леонид Михайлович, - да вот оно что!
-Да, кажется это так, подтвердил доктор. – В наших книгах сказано, что гораздо больше наказывается грешник, находящийся в обществе благочестивых, чем грешник, находящийся в обществе беззаконников. Но у меня такое впечатление, что  я вас утомил?
-Господи, что вы говорите?.. ведь я этим живу.
-Всё-таки надо признать, - усмехнулся опять доктор, - что свежего воздуха явно не хватает. Я немного прогуляюсь, - заявил он громким голосом.
-Затем он поднялся и направился в сторону двери. А когда возвратился от двери, посмотрел на меня как-то очень хорошо.
Мне ещё не удавалось с ним говорить так, как бы хотелось, но он мне становится очень близким.
Лёжа на нарах, мысленно продолжаю разговор с доктором, но мало-помалу клонит ко сну. И вдруг ясно слышу: «Вставайте!»
Встряхиваюсь, поднимаюсь на ноги. Меня торопят к окошечку. Наскоро одеваюсь и – к двери.
-Фамилия?.. имя? Отчество?.. Собирайтесь с вещами!
-С вещами? – я вздрогнул даже. А меня уже просят запомнить домашний адрес, зайти к родным.
-Эге! Нечего и  гадать… в такой час только на свободу!..
-Скажи, не забудешь?.. угол Зубовской и Кропоткина… только, пожалуйста, не забудь… Понимаешь?
-Да, я всё понимаю…
Тут распахнулась дверь. В камеру вошёл Добряк. В руках у него какая-то бумажка. Он смущённо откашлялся:
-Прослушайте приказ начальника тюрьмы.
Оглянулся вдруг, развернул бумажку, стал читать.
-Но это же неправда!
За громкие разговоры в камере, за грубое поведение во время следствия меня водворят в карцер сроком на пять суток.
Добряк посмотрел и чуть-чуть слышно произнёс:
-Как-нибудь потерпите.
Наклонив голову, осторожно мягкой походкой он вышел в коридор.
Хочется задержаться. Именно в этот момент почувствовал вдруг, что пятьдесят четвёртая камера стала мне чем-то очень родным. Я привык к этим людям, они стали мне близкими.
Из полуоткрытой двери не спускает с меня глаз коридорный надзиратель:
-Живо, выходи!
Вскинув пальто на плечи, с узелком в руках выхожу в коридор. В следующую минуту меня уже ведут по лабиринту коридоров. Вот перешагнул порог, повернули направо и стали спускаться вниз по лестнице. Лестница ведёт в тускло освещённую глубину. Карцер в подвале. Понизу, из глубины холод такой, сплошной камень. Внизу на свету надзиратель и надзирательница в тулупах и зимних шапках. Надзиратель в овчинном полушубке наваливается на меня:
- Скидывай пиджак!
Отобрал пальто, узелок, пиджак. Оставил в одной верхней рубашке. Ощупал с ног до головы и распахнул дверь камеры. Пахнуло холодом. Лампочка чуть светится. Посередине какая-то тумба каменная. В стенной пробоине закрытая на замок вагонная койка. В углу параша. Ни сесть, ни лечь, если не считать низкой каменной тумбы, на которую, вероятно, опускают койку. Каменные стены, потолок, пол. От холода никуда не укроешься. Прислонился  к стене. Над дверью вентилятор вертится, пронизывает холодом. И от стены зябко. Зазнобило, а прикрыться нечем. Постучал в дверь, попросил напиться тёплой воды.
-Сиди смирно, придёт время – получишь!
Перемогая озноб, силюсь взять себя в руки. Пустился в прогулку по крохотному промежутку от двери до стены: три шага туда, три шага обратно; заложив руки за спину, отсчитываю шаги.
Вот так: раз, два, три; раз, два, три. Ну и вот!..
Что вот?..
Мысль отрывается от этого места, убегает за пределы крохотного промежутка:
-Надо воспользоваться советом Пучкова-Безродного и не терять точку опоры.
Точку опоры? Не терять?
Очень тяжело, когда нет опоры.
Леонид Михайлович понимает это по-своему: «Души грешников, - говорит он, - скитаются в мире и не знают, на что опереться. Люди ненавидят, отворачиваются от церкви. Жизнь же души требует, единства духовного. Увы, дорогой Леонид Михайлович, церковь не поможет заполнить внутреннюю пустоту.
А главное, что человек пустоты боится, хочет её заполнить.
Одно я заметил: трудно бывает сосредоточиться людям, когда они вместе.
И это испокон веков.
А мне стало теплее, немного согрелся.
Вот так шагаешь, становится теплее.
Какой-то шорох. Подхожу к двери, прислушиваюсь.
Ни шороха, ни звука.
Сейчас бы стакан водки – совсем бы тепло было… или, на худой конец, - стакан чаю с лимоном. Пальцы, как ледяшки. Надо двигаться.
Двигаюсь из угла в угол, всем телом вперёд. Руки за спиной как можно крепче сцепил. От каждого последующего шага становится теплее, можно заодно многое продумать. Шагая из угла в угол, можно обо многом с самим собой поговорить.
Это очень хорошо! Ну и вот:
Доктор Домье говорит, что душа человека – это его кровь. Очень мудро. А  Маяковский говорил, что людям душу вытащит, растопчет, чтоб большая! – и окровавленную даст, как знамя. Это уже то, о чём теперь можно только тосковать.
А кругом смеялись:
«Он же какой-то странный!»
И он не раз и сам про себя так говорил:
- Пройду
любовницу мою волоча,
в какой ночи,
бредовой,
недужной
какими Голиафами я зачат –
такой большой
и такой ненужной.
И ещё говорил о великом неумении применяться к обстоятельствам:
- Любовь!
Только в моём
воспалённом
мозгу была ты!
Глупой комедии остановите ход!
Смотрите –
Срываю игрушки – латы
Я,
Величайший Дон-Кихот.
Что же ещё оставалось ему сказать?
- Послушайте.
Ведь, если звёзды зажигают-
Значит – это кому-нибудь нужно?
Значит – это кто-то хочет, чтоб они были?
Они есть: весь свод неба, бесконечный и неисчерпаемый, усыпан мириадами звёзд, и это ВСЁ. ВСЁ-ЧТО-ЕСТЬ. И высказано до неожиданности по-настоящему. Что значит, по-настоящему или не по-настоящему?
«Это значит, что мир не так вульгарен, что есть любовь, что помимо любви ничего нету». Это твёрдая почва, на которой стоит доктор. И вот Маяковский почти теми же словами:
- Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
Чтобы были одни сплошные губы.
Ведь это что-то сверхнастоящее, ведь только так можно проникнуть в душу мира. И я это теперь начинаю понимать. Вот делаю шаг – один метр, и ещё шаг – ещё метр, и одна секунда и другая секунда… И это всё сливается в новую линию или новый промежуток времени.
  Но губы, одни сплошные губы? Причём же тут линии или промежуток времени, когда одни сплошные губы?
Что же это такое, мимо чего невозможно пройти и что иначе не может быть выражено?
Снова приближаюсь к двери, прислушиваюсь. Тихо. Снова три шага и ещё три шага… А пальцы вроде согрелись. Ещё раз прислушиваюсь: ни звука. Уселся на тумбу, но злой вентилятор сразу согнал. В одной вязанной шёлковой рубашке, если не двигаться, можно впрах иззябнуть. Снова двигаюсь по тому же самому маршруту: от двери и обратно к двери. Мне что-то нужно непременно додумать, мозговая работа очень помогает. Я теперь каждое услышанное умное слово берегу. Вот Сергей Иванович, добрый человек, любит декартову мудрость повторять: Cogito ergo sum.
«Я мыслю, следовательно, я существую».
А можно и так: я существую, поскольку я мыслю. Моя мысль есть то, о чём я стараюсь возможно яснее отдать себе отчёт. У меня есть мозг и есть мысли, но уж, конечно, никакой анализ не может показать, что мозг имеет мысли. И сколько не ищи, хоть самый мощный микроскоп смотри, ничего не высмотришь – одни волокна и сосуды.
Но ведь неспроста, в самом деле, чувство восторга или холод отчаяния?..
Как же их через микроскоп высмотреть?
По Декарту всякая страсть соответствует определённому рефлексу.
Спектральным анализом определили химический состав солнца. А как узреть человеческую душу, ту бездну, до которой дальше, чем до солнца?
Где тот человек, который осмелится сказать о себе всю правду?
Где в муках ночей рождённое слово, величием равное Богу?
Не знаю насколько прав доктор, но по Талмуду выходит так: затем и создан Адам единым, чтобы показать тебе, что губящий одну душу считается как бы погубившим весь мир, а сберегший одну душу считается как бы сберегшим целый мир.
И вот каждый и обязан сказать: ради меня создан мир!
Странно, почему это так?
Вот я шагаю из угла в угол, мороз по спине, прошу немного тёплой воды напиться, а мне в ответ: «сиди смирно, придёт время – получишь».
И всё бы ничего, да вот думаю даже о каком-то счастье.
О каком таком счастье? О всеобщем. Да, но ведь тождество возможно только с самим собой. Во всяком случае, ни с чем другим ничто не может быть сполна тождественно.
Но это уже от философии! Ну, так что? Здесь, конечно, только одна сторона, а меня интересует и другая. Между тем и другая как на ладони. Ведь я не существую сам по себе. Да, именно так. Вот доктор и говорит, что мы с самого начала имели и то и другое, и только наша во времени текущая речь заставляет нас сначала называть одно, а затем другое.
Конечно, теперь с учебником Ингулова делать нечего. Нужна какая-то другая возможность обобщения, примерно в диапазоне от Адама и до наших дней.
И это вроде перевода с языка прозы на язык поэзии. Доктор рассказывал, что в Талмуде есть такие слова: «сзади и спереди Ты образовал меня». А это значит, что Адам и Ева созданы были вместе. И это в смысле того, что минута была такая, точно вся жизнь как одно сердце. И дано было Человеку наречь всякую душу живую. И назвал он зверей Хая, а потом каждому дал особое имя; и назвал он птиц офот, а затем дал каждой особое имя; и ощутил он супружескую добродетель голубей и аистов, и материнскую любовь кур, и кротость ланей; и верность и преданность собак; и доброту тюленей и дельфинов; и трудолюбие пчёл и муравьёв.
И это как бы расширение пульсации вне себя, ибо как для неба и земли потребовались «творения» и «созидания», так и для человека потребны были «творения» и «созидания».
И вдруг случилось что-то такое, только что-то очень не так:
Адам возроптал, что у всех созданий есть пара, а у него нет пары. Какая-то роковая неизбежность сковывает душу, поглощает всё живое…
И мера мира как-то само собой уже не любовь доверия, а бесконечно узкое поле около собственного носа. Да, конечно, человек имеет лишь то, что видят глаза его. А глаза его видят так мало!
И вот жалкое чувство сомнения и недоверия, и завистливое желание обличать, уравнять, обезличить, обескровить, обесцветить. Адам делает себе деревянное возвышение, чтобы сидеть на нём и судить обо всём вкривь и вкось.
А ведь дело-то в том, что очень много горя, и вот мы предполагаем и мы ищем: Пучков-Безродный, Рафес, Сергей Иванович, Кондратьев, доктор, я, - мы ищем, ищем, мы всё предполагаем, а Бог, как говорится, располагает. И все эти низости, всё это накопление низостей очень трудно объяснить, надо видеть общее.
Вот доктор обронил такую мысль: Дух творит человека, который вырывает себя из естественного течения жизни. Но как мыслить жизнь? Что это такое? Доктор говорит, что это круг, которого центр везде, и окружность – нигде, сама живая жизнь, единая и тождественная себе самой, - идеальная реальность, где всё одухотворенно, едино, неделимо, искренне и несомненно, где всё предвидено, и свобода дана, и Мир судится добром, а не по поступкам.
В ней и Маяковский узнал свою тему:
-Я,
Златоустейший,
чьё каждое слово
душу навородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Не теперь это было, и поэта того уже нет. Но он есть, как сама живая жизнь.
- До того
          что кажется –
                 вот только с этой рифмой развяжись,
  и вбежишь
         по строчке
                  в изумительную жизнь
 
В изумительно-странную и довольно опасную жизнь.
Шагаю от двери и вновь к ней. Вот остановился и опять прислушиваюсь. Тихо. На пороге постоял и опять – к стене и опять: туда и обратно. Хотя и разогрелся, однако зябко.
Да нет, это ещё не трагедия. Конечно, хочется, чтобы потеплее было, но ни в коем случае нельзя падать духом. Эти, так сказать, переживания, это ещё не всё.
А я знать всё хочу. Хочу из всего этого сделать свой собственный вывод.
Но что тут сказать: жизнь – странная вещь, трудно что-нибудь сконструировать.
Но чего же мы тогда ищем тут?
  Счастья своего ищем!
Ну, новость какую открыл! Ну, так что?
Разве недостаточно в наше время искренних слов?
Чего тут думать? Неужели это непонятно, что любовь – вот самое главное, главнее всех наших дел. И это не я сформулировал. Это испокон веков на разные лады одни и те же слова.
А человек, как говорит доктор, где-то в самом начале замкнулся и уподобился животному.
Горюй не горюй, а добывай хлеб в поте лица своего. А ведь мог творить и созидать как угодно. Одним словом, как странно, что как ни рассуждай, а очень удивительно.
Да… конечно… есть желание быть на высоте, не соответствовать высоте, а быть на высоте. А дальше что же?
А дальше:
-Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а Бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Распадаются  башни, и каждый получает намёк на живое.
А всё-таки, где же премудрость обретается, и где место разума?
-Ну-ка, подойдите сюда!
Я так развлёкся сам с собой, что даже и не заметил, как отворилось дверное окошечко.
-Вот паёк на сутки… держите ещё кружку воды.
Стою с пайкой хлеба в одной руке и с кружкой воды в другой.
Окошечко захлопнулось.
Перво-наперво проглотил два глотка воды. Покосился на кусочек чёрного хлеба грамм в триста. Он так мал, что меня тянет проглотить его тут же. Проглотил с тёплой водичкой в один миг – и всё тут. И сразу же с пустой кружкой к двери.
Стук по окошечку: «Благодарю покорно».
Фраза вышла страшно бессмысленной. Бред какой-то!
Ну что же: три шага туда, три шага обратно.
Каждый новый шаг становится твёрже: раз, два, три…
И раз, два, три… Надо двигаться в определённом ритме.
Подумать только, сколько путанного!
Спросишь, бывало, дядю Мару о старом житье-бытье.
-Легко, - говорит, - было служить в царское время, но трудно было получить работу. У моего начальника, его высокопревосходительства, происхождение было от рюриковичей, но форменный идиот, вырожденец. Изумительно всё же, что на таком он делал очаровании всё. Когда теперь придёшь к наркому, он не предлагает сесть. А как началось в семнадцатом году с лесами? Губили их до невозможности… Полное бесхозяйство!..
А потом было распоряжение ЦК орабочить аппарат.
Последнее время, когда приходишь на службу, кого сегодня нет?
Через три дня назначен другой… и того нет… прихожу в кабинет, чувствую, что человек нервничает, мешает ложечкой чай…
На другой день и его нет. И так далее и тому подобное.
  Но я знаю и царское время. Царь терпеть не мог талантливых людей. Может один процент был государственных людей. Граф Витте очень интересный человек был. Я ещё помню его, очень интересный человек!
Ну, вот и у дяди Мары такая история путаная!
И у Маяковского об этом, но совсем по другому, резким криком вырывается:
-Нет людей,
Понимаете
крик тысячедневных мук?
Душа не хочет немая идти,
а сказать кому?
Вот именно: «а сказать кому?»
Теперь, когда я хожу в этом карцере и говорю с самим собой, мне уже ясно, что сказать некому.
Да, конечно, всё лучшее для меня существовало постольку, поскольку это имело отношение к Небесам.
И вовсе не по собственной неуверенности. Это было преодоление быта. Можно иметь целый ряд ступеней. Вот только это ясно, что было. Но что будет и что возможно в будущем, в это верилось, этим жил, но это так неясно.
Ещё выше над всем этим самое хрупкое и уязвимое: мечты, похожие на влюблённость. И дело, значит, не в расчётах и планах, и не в людях, повсюду ищущих выгоды, а в том, что смог так ощутительно пережить совсем иное. Ведь это что-то сверхнастоящее, точно вся жизнь как одно сердце. А что касается холода, уж и не знаю, что делать?.. Градусов десять, не меньше. Минута -  другая, час – другой, а впереди ещё четыре дня и четыре ночи.
Тут надо как-то о холоде не думать и всё время двигаться, потому что не двигаясь совсем пропадёшь.
Вот я отсчитываю шаги… три к двери и три от двери… три и ещё раз три – девять, и ещё три – двенадцать, и ещё три – пятнадцать… восемнадцать… двадцать один… двадцать четыре… двадцать семь… тридцать… сто шагов… двести… Минута – другая… час – другой… и ещё час… и ещё… и ещё…
Внезапно распахнулась дверь.
На пороге надзиратель стоит молча. Не проговорив ни слова, он шагает к стенке, где койка, закрытая на запор. Он поворачивает запор и опускает койку на каменную тумбу.
-Ложись спать… отбой! – твёрдо говорит он и быстро выходит, захлопнув за собой дверь.
Я подхожу к двери, притрагиваюсь к ней рукой: загадываю, чтобы стало теплее. Вот до каких суеверных глупостей можно дойти, когда тебе невмоготу. Я присел на койку, весь съёжился, подобрал под себя ноги. Озноб до боли в висках.
Что же делать дальше?
Если не шевелиться, не продержишься долго. Нужно каким-то образом продержаться… А ведь было такое время – теперь кажется, вроде его и не было – я мог вытянуться под тёплым одеялом на мягкой постели. Ну что мне думать о том, что было раньше и вот так ерзать на одном месте и сгибаться в три погибели!
Вдруг отворяется дверь. На пороге надзиратель.
-Вы не спите?
-Не сплю.
-Закрою вентилятор, спите!
Губы его растянулись в улыбку. Я не в состоянии сказать ему что-нибудь в знак благодарности. Я весь дрожу от холода: и губы дрожат, и подбородок дрожит.
Он смотрит на меня, и взгляд  у него такой заботливый. Я ничего не понимаю. Он молча выходит и прикрывает дверь.
  Вдруг дохнуло теплом. Это даже как-то невероятно! Неужели это от того, что он закрыл вентилятор?
И, правда, стало теплее. По-видимому, я так привык к холоду, что самый пустяк действует на меня положительно. Поворачиваюсь с боку на бок, думаю о том, как бы поскорее уснуть. Холодновато, конечно, но спать можно.
Тишина. Теперь уже вся тюрьма спит, а я не могу уснуть: озябшие ноги как льдом обложило, и всё тело ноет от озноба, а что того ещё хуже, голод подкрался – ужасно есть хочется… Перемогая себя, подложил ногу под ногу. Минута  - другая… Не минута и не другая, а вроде вечности: целые сутки, а впереди ещё четверо суток.
  Ведь подумать только – четверо суток!
  Поворачиваюсь лицом к стене, прижимаюсь к койке, вытягиваю ноги, потяжелевшую голову. В глазах черно. Какой-то чёрный туман перед глазами.
  Я ещё плотнее прижимаюсь к койке.
  Вот так! Туда – к стенке, ища опоры, туда – в черноту, в ночь…
Не то наяву, не то во сне я повис в воздухе. Мне кажется это неестественным: я очень привязан к земле, у меня это связано с определённым фоном, местом; и самое  для меня трудное, это когда пространство не зависит ни от  каких переживаний, настроений.
Теперь я вижу  луну и множество синих, жёлтых и красных пятен.
Запрокинул голову и вдруг слышу голос:
-Подъём!… Вставайте!
Очнулся. Протираю глаза.
Стоит кто-то в тулупе. Стоит надзиратель и кажется ещё более доброжелательным, чем при моём отходе ко сну.
Я приподнимаюсь на ноги. Он закрывает койку и выходит. У меня тяжёлая голова, всё тело болит и ноет, а ноги и руки совсем закоченели.  Ну, ладно, я крепок и здоров, я привыкаю; и вот как раз то, о чём говорил Пучков-Безродный: не надо точку опоры терять.
  Опять же, если не двигаться, холоду не вытерпеть, а я ведь лёгок на ноги, отсчитываю три шага вперёд и три шага назад.
  То же всё, что в прошлое утро: снова согревает ходьба и разговор с самим собой. Двинулся отсчитывать сотни шагов вперёд и сотни шагов назад.
Проходит час, другой, третий, удаляются минуты друг от друга и объединяются друг с другом в одно целое. Но вдруг, уже под вечер, нахмуренный надзиратель выводит меня из камеры, и тут же два разводящих, схватив под руки, срываются с места и буквально бегом – к лестнице и по ступенькам наверх. Не понимаю, куда они так торопятся?
На лестничной площадке двери вправо и влево. Повернули вправо. Дохнуло теплотой тюремного коридора!
Распахнулась дверь в другой коридор. Зашагали по ковровым дорожкам второго коридора, миновали третий, повернули на лестницу и по ступенькам – вниз, на первый этаж, и снова по коридорам. Но странно: всё ещё продолжается дрожь во всём теле и даже как будто сильнее, чем в карцере.
Но что это? Вестибюль следственного корпуса. Разводящие посторонились, пропуская меня в дверь кабинета.
И вот я на том месте, где в последний раз меня допрашивал Котелков.
Сейчас за этим столом сидит человек лет сорока с одной шпалой в нашивке.
Он смотрит на меня внимательно: кивнул на стул, приглашает сесть к столу напротив себя. Я сажусь к столу и вопросительно смотрю на него.
Худой, с обыкновенным, ничего не говорящим лицом, он зорко приглядывается ко мне.
-Вам холодно?
-Я из карцера.
Мне показалось, что в его лице проглянуло сочувствие.
  Но что за странность? Меня до того трясёт, что даже странно как-то. А он, не говоря более ни слова, порывисто три раза нажимает на кнопку звонка. Через минуту открылась дверь. В дверях женщина в белом приколотом на груди переднике.
-Я вас прошу, Вера, два стакана чаю с лимоном и две порции сосисок.
Она, кивнув головой, вышла; через несколько минут с подносом в руках проплыла к столу и так же бесшумно исчезла.
  Он привстал и придвинул ко мне две тарелки и два стакана чаю.
-Вот сосиски и чай, грейтесь.
-Нет, спасибо, не буду…
А у самого внутри засосало, заныло: пахнет горячими сосисками и чаем с лимоном.
-Да нет, спасибо, не буду.
Он улыбнулся:
-Не бойтесь, я не собираюсь вас допрашивать.
Кажется он и вправду без всякого расчёта. Да, да, это вполне возможно. Минуту -две я ещё не решаюсь, а всё-таки взял вилку (Бог знает, сколько не держал её в руках). Рука дрожит. Упёрся ногами в стол. Проглотил одну сосиску, отхлебнул из стакана чай, а самому совестно перед ним. Но он кажется ничего, поймёт моё состояние.
Посмотрел на него: он отвернулся и глядит в тёмное окно.
Отхлёбывая горячий чай, я очень быстро управился с сосисками и снова посмотрел на него. Он теперь, откинувшись на спинку кресла, курит папиросу.
Озноб у меня прошёл, руки перестали дрожать.
Немного опустив голову, он сказал:
-Я сожалею, но должен отправить вас обратно в карцер. Вы согрелись?
-Да, спасибо, согрелся. – Я непроизвольно улыбнулся.
Он нажал кнопку звонка. Распахнулась дверь. На него вопросительно смотрит разводящий.
-Уведите! – тихо произносит он, не поднимая глаз на разводящего.

***

Опять в карцере.
Прихватил холод, и ещё сильнее зазнобило.
Съёжился на жёстком ложе. Сгибаю как можно крепче ноги, пригнул голову.
Только под утро, перед самым подъемом, слипаются глаза.
Подъём!
Поднимаюсь. Пытаюсь согреться, но холодина адская. Шагнул к двери и зашагал в знакомом направлении. Сначала медленно, постепенно всё быстрее. Память отодвигается к дням детства, и вот открывается то, что опять забудется, а может быть исчезнет навсегда. Память вырезает куски очень отрывисто. Вот виден приморский бульвар в Баку, и я в кустах карабкаюсь и скребусь, как кошка. Сквозь кустарник вижу бабу Любу – папину маму. Очень весело. Да, терпеть от смеха уже нет никакой возможности.
А накануне пасхальный седер был: большой стол с белоснежной скатертью, а на столе бесчисленное количество вкусных вещей: маца, фаршированная рыба, сладкий хрен. А потом в Москве. Настоящая зима. И тут со мной другая бабушка – мамина мама. И уже под вечер молчок – читает мне «маленького лорда Фаунтлероя». А вот ещё: в день моего бармицво, когда мне  минуло тринадцать лет, подарила мне золотую пластинку с десятью заповедями. И много об этом разговору у нас с ней было. И всё это было прекрасно, и сейчас просто немыслимо.
И вот опять отбой, и опять прихватывает холод, и опять крепче сгибаю ноги и пригибаю голову. И снова подъём, и снова передвигаю ноги, отсчитываю шаги, сотни шагов туда и назад.
И это самое что есть простое в данном положении.
Вот уже и последние шаги пятых суток, а кажется, что и конца этому не будет. Уцепился за дверь, а она не открывается. Это, конечно, минуты, но как долго они тянутся.
Наконец, шагаю коридорами к камере пятьдесят четыре; и пока подвели именно к ней, и покуда жду у закрытых дверей, сердце сильно бьётся. Раскрылась дверь, и в  следующий миг всё закружилось. Островский, путаясь под ногами, что-то взахлёб шепчет мне. У стола на первом плане Пучков-Безродный. Видимо, тоже рад моему возвращению. Доктор Домье выглядывает из своего угла, улыбаясь. Подтолкнул по-дружески локтем бывший зам. начальника Разведупра РККА Василий Васильевич Давыдов…
-Слушай, ты что, постной пищей питался? Что-то худой ты?
Отозвались и другие:
-Съешьте колбаски!
-Возьмите лук!
-Колбасу ешь!
-Дай ему кружку, ну, а где сахар?
Нетерпеливость моих сокамерников так велика, что они тут же усаживают меня за стол чай пить. И не успеваю я ни с кем ещё толком слова сказать, а уже каждый наперекрест предлагает свои припасы. Маленький Островский, суетясь, схватил меня за руку:
-Я вам скажу по секрету: этот старый политкаторжанин житья мне не давал… Что вам сказать? Ну, то есть ужасно, все здесь за вас очень переживали.
  Инженер Бочаров, наклонив голову, с улыбкой смотрит на Островского:
-О чём шепчете, дорогой мой?
-Мало ли о чём! – суетится Островский, многозначительно поглядывая на меня. Староста камеры просит не говорить громко, на что Островский понимающе кивает головой. Инженер Бочаров, кладя руку на моё колено, осведомляется, не хочу ли я после холодного карцера поспать в тёплой камере. Сейчас, когда карцер позади, наступило блаженное состояние: чувствую, что все кругом как родные. Да, вот она жизнь-то какая! Она идёт какими-то кусками. Вот в этот кусок было так, а в этот так.
  И выпадает человеку счастье: после такого холода – в такую теплынь: сиди в одной нижней рубашке и ни гу-гу.
Ну, и от гула от этого одно наслаждение: прижались друг к другу плечо в плечо – в тесноте, да не в обиде. И даже запах табачища пьянит и дурманит. А тут ещё новости политические, разговоры о текущих событиях:
-Рассказывайте, товарищ адвокат, какие у вас там дела? – спрашивают у присевшего в углу стола пухленького человека, который, очевидно, ещё вчера гулял по Москве. Пухленький юрист улыбается и разводит руками:
-Что я могу знать? Да нет, дело не в дурном настроении. Я просто ничего не знаю, кроме газет… кстати, тут один случай из газеты, да, интересный случай… я в нём усматриваю кое-что новое. Год тому назад в Якутск прибыли на работу молодые техники связи Степанов и Тимофеев; Степанова назначили директором якутского телеграфа, Тимофеева – его заместителем. Это еще очень молодые люди, приехали в новое место, телеграф застали в очень плохом состоянии, энергично взялись за дело, тут бы, кажется, оценить их рвение, а их арестовывают и обвиняют в контрреволюционном саботаже. В мае этого года они предстали перед Верховным судом Якутской АССР, и, хотя свидетельские показания обрисовали их деятельность с положительной стороны, суд приговорил Степанова и Тимофеева к семи годам лишения свободы каждого.
-К чему вы это говорите? Мы думали услышать что-нибудь новенькое.
-Простите, я сейчас не про то говорю. Очевидно, руководствуясь какими-то другими директивами, уголовная коллегия Верхсуда РСФСР, рассмотрев дело Степанова и Тимофеева, не нашла в их действиях  контрреволюционных признаков. Они были из-под стражи освобождены, а мера наказания была определена в один год исправительно-трудовых работ.
-Вот как! Ты смотри, красота какая!
-Право, не знаю. Я воспринимал без критики, как что-то новое. Но вернёмся к делу. В первом случае – отменяется приговор Якутского Верхсуда. Во втором – по протесту самого Вышинского дело вновь рассматривается в уголовно-судебной коллегии Верхсуда СССР. Вышинский указал на отсутствие в действиях обвиняемых уголовно-наказуемого преступления и поставил вопрос об отмене всех предыдущих решений и прекращении дела. Верхсуд СССР протест прокурора удовлетворил.
  -Ты смотри, красота какая!
-Да-а, в самом деле, резон в этом есть!
Сейчас поди, каждому лезет в голову, что резон в этом есть. Я не сомневаюсь,  что и усмехающийся Пучков-Безродный, который стучит сейчас папироской о свой кожаный портсигар, на что-то всё же надеется. И уж конечно тот пожилой мужчина с красными щеками, который очевидно живёт ощущениями своего дома, откуда его взяли несколько дней назад, тоже чего-то ждёт.
И немудрено, что каждый за что-то цепляется, чего-то ждёт, на что-то безумно надеется. Может быть и маленькому Островскому кажется, что резон в этом есть. Мне думается, что и старика Леонида Михайловича мучает тоска по дому, но трудно себе даже представить, чтобы он стал за что-то цепляться. Вот он сидит у стола, пьёт чай вприкуску с кусочком сахару и сочувственным добрым взглядом глядит вокруг себя.
Разве не очевидно всем (а мне хотелось бы, чтобы такое ощущение у всех было), что нет никакого резона, а есть ложь и обман? Впрочем, каждый жаден до жизни, до своей жизни. Сейчас, например, не то же самое, что в холодном карцере. Мне действительно очень хорошо.
Но ведь слово «хорошо» или «плохо» ограниченный смысл имеет, а я рад уж и тому, что тепло, поэтому можно понизить пафос и не судить никого вкось и вкривь.
Теперь следовало бы мне поспать, и я так и сделаю. С узелком в руках забираюсь на своё место. Складываю в головах пиджак и расстилаю пальто. Здесь, в углу на нарах, ждёт меня доктор Домье. Удивительно всё же, но как-то «всё равно», что подумает обо мне доктор; усталость берёт своё: спать, спать, теперь только спать!
  -Ничего, ничего, спите! Я засыпаю, а он бережно накрывает меня чьим-то пальто.
В ушах гул, какие-то провалы, но вот различаются фразы откуда-то из глубины: «Основы мы не собираемся изменять… но нам это надо углубить с учётом тех пожеланий, которые нам представляет жизнь…» «Причём мы старались, когда планировали, именно и подчинить это…»
«Мы осуществили ряд мероприятий, а сейчас мы готовимся к массовому мероприятию… мы думаем осуществить это мероприятие… По мере сил мы тоже стараемся включиться в эту работу. Мы наметили целый ряд точек. Я думаю, что мы в рабочем порядке обдумаем и решим. Тут много организационных моментов: надо перевозить людей… ну, какие-то доработки…» «А?» «Что?» «Ничего!» И уж не слышно фразеологии.
Смутные очертания чего-то. Никого и ничего.
Среди безмолвия вдруг гул голосов и какая-то немая, невидимыми линиями начертанная картина. Но вот из смутной картины вырезаются отдельные куски. Узнаю наш дом. А если подойти к парадной двери? Подхожу. Но дверь не открывается. Оборачиваюсь.
Эге! Откуда вдруг набралось столько людей?
Стоят, поглядывают на меня, словно ждут чего-то. Я прижимаюсь к двери. Чего же они ждут? Угрюмые, злые…
Ещё сильнее прижимаюсь к двери.
Вдруг, будто сквозь сон, слышу чей-то голос проговорил мне в ухо: «Так не придумаешь, так не напишешь, так не расскажешь!»
  Как-то сразу очнулся от сна.
Доктор Домье наклонился ко мне:
-У вас скверный вид… я бы вам посоветовал не ходить на прогулку, потому что при такой погоде после карцера можно крепко заболеть.
Он берёт меня за руку, щупает мой пульс:
-Знаете, что я вам скажу? Меня тревожит ваше состояние. Вы прежде пообедайте, потом возьмите книгу и отдыхайте.
Но я почему-то не совсем понимаю, о чём он говорит. В сознании только то, что сию минуту видел и слышал. Сон откуда-то извне. Смысл дан как бы случайно, как самое что ни на есть элементарное. Не самообман ли это? – Никто так не придумает, не напишет, не расскажет!
А в общем надо последовать совету доктора и выбрать книгу для чтения.
-Что вы говорите, доктор? Джинса?.. А!!! Если так, то пожалуй.
-Одну минутку, вот возьмите.
Раскрываю книгу и тотчас погружаюсь в чтение. Начинаю читать «Движение миров» Джинса.
Страница за страницей забавнейших предположений о происхождении миров. Посреди этих четырёх стен, в камерной тесноте развёртываются миллиарды солнечно-планетных систем. Просто немыслимо себе представить, что в Млечном пути не менее миллиарда таких систем. Какова же судьба этих бесчисленных планет? Но об этом не хочу, потому что чувствую, что не то. Само по себе может и интересно, но для чего мне всё это сейчас -  не знаю?
-Ну, будя, вставайте, братцы, обедать! – встрепенулся невдалеке от меня Василий Васильевич Давыдов.
В предвестии еды камера засуетилась: кто садится с ложкой в руках, свесив ноги с нар, кто за столом устраивается.
-Товарищ Бочаров, ваша очередь, становитесь на раздачу!
Инженер Бочаров, потирая руки, подошёл к столу, подвязался вместо фартука полотенцем:
-Блям, блям, всем, всем по черпаку пахучей шелюмки.
Это, конечно, минуты такие важные - хлебаем  горячий рыбный навар, а вот ещё гречневая кашица-размазня на второе блюдо.
И вдруг от дверей чей-то голос: «вызывают кто на «Г».
И тут Давыдов с беспокойством повторяет:
-Слушай, вызывают тебя, больше на «Г» никого нету.
Куда денешься? Лихорадочно-торопливо подхожу к двери
Из полуоткрытой фрамуги увидел бычью голову «свиньи в ермолке»
-Соберитесь слегка.
Щёлкнул засов, распахнулась дверь.
-Готовы?
-Да, готов.
На ходу надеваю пиджак, выхожу в коридор. В коридоре ждут разводящие.
Поодаль, вытянув по-бычьи голову, «свинья в ермолке» глядит на меня. Коридорный, приседая, обшарил меня с ног до головы. Тотчас разводящие подхватили под руки и повели куда-то по лабиринту знакомых коридоров, а далее через какие-то незнакомые переходы по лестнице на верхний этаж. Быстрыми шагами прошли мимо дверей кабинетов, остановились у боковой двери, обитой клеёнкой.
Один из разводящих приткрыл дверь и тут же отворил, пропуская меня в кабинет.
В маленьком кабинете за столом, у закрытого шторами окна, тот самый человек, который вызвал из карцера. Он здоровается, указывает на стул напротив себя. Я сел. Он задумчиво посмотрел. Я почему-то вдруг почувствовал  облегчение и даже что-то вроде надежды. Он посмотрел на меня ещё раз и закурил.
-Хотите?
-Нет, спасибо, я не курю.
-Ну, я полагаю, вы расскажете про себя.
У меня сердце ёкнуло: не знаю, что ему отвечать.
-Да что говорить, - моя жизнь как на ладони.
Он отложил в пепельницу папиросу.
-Хорошо! Тогда я буду задавать вам  вопросы.
Он наклонился над сброшюрованной папкой, перелистал несколько страниц, на чём-то задержался и вдруг, подняв голову, посмотрел мне в глаза.
-Кто такой Осип Максимович? – спросил он строго.
Я невольно вздрогнул.
-А-а! Ну, понятно, это Серафим… Ведь всё дело в том, что когда на улице с приятелем в разговоре громко произносишь имя Сталина, почти каждый – ухо в твою сторону. Так и не очень-то это приятно. А вот скажешь вместо этого Осип Максимович, и никто не оглядывается. И я не знаю, что же в это предосудительного?
Я замолчал, а он снова наклонил голову, снова перелистывает страницы сброшюрованной папки. Не залезешь к нему в душу, но если уж я рассчитываю, что он не такой как Котелков, чего ж я так смущаюсь от его вопросов?
Вот он приподнял голову и снова посмотрел на меня.
Лицо у него усталое, веки припухшие, но по его усталому лицу трудно что-либо понять.
-Вы, кажется, с Григорием Евсеевичем Зиновьевым встречались? – вдруг спросил он.
-Да зачем же это? Ведь это чушь какая-то! Какие встречи? Подумайте только: Ида Лашевич – директор Еврейского театра… Ида большой друг моей тётки. В один прекрасный день мы с тёткой идём в театр. Там а антракте встречаем Иду с Зиновьевым. Я знаю его в лицо. Ну, а кто же его не знал по портретам? Ида из элементарной вежливости представляет его нам. Я рассказываю об этом моему приятелю Серафиму, а он, очевидно, вам. Вот и всё. Но ведь нельзя так запросто делать из людей арестантов.
-Я не собираюсь делать из вас врага, я только выполняю свои обязанности.
Проговорив эти слова, он нагибается к столу и перелистывает страницу сброшюрованной папки. Вдруг он опять поднимает голову:
-Ну вот по Мейерхольду, скажем. Не скрою, читал ваше письмо…
Ну, что вы скажете про Мейерхольда?
-Как-то странно, что читали письмо. Оно ведь по другому адресу посылалось.
  -Да, верно, но в настоящее время ваше письмо приобщено к делу, поэтому я прошу очень серьёзно, точно определить в нескольких словах ваше отношение к Мейерхольду.
  -Я не знаю. Мне как-то трудно, да и совестно. И что тут определять? Мейерхольд – это всё равно, как скачок через огромную пропасть в какой-то несравненно более реальный мир. Таким же был и Маяковский. Я отношусь к этому с трепетом, хотя, конечно, сейчас мне ясно, что не нужно было писать письма.
-Как же это у вас вышло с письмом? – неожиданно мягко спросил он. Я ему хочу что-то объяснить, но увы, не могу сказать больше ни слова.
-Да это всё так! – сказал он грустно, - правда не очень конкретно всё сказанное вами, но, тем не менее, хорошие есть люди… Но вот кое-что не так. Он вдруг вытянул руку и дотронулся до звонка:
-На этом я заканчиваю и передаю вас другому следователю.
Тут же он нажал кнопку звонка. «Уведите!» сказал он разводящему, появившемуся на пороге распахнувшейся двери. Разводящий крепко взял меня под руку и вывел из кабинета в коридор.

***

Невольно думается, что может быть всё это происходит во сне, в очень глубоком сне, где имеются свои особые законы, какая-то своя, мне непонятная логика.
Всё можно представить так, как хочется. Ну вот здесь – так!
А там?
А там домик среди сосняка, почти у самого Рублёвского водохранилища; достаток у Серафима с Лидочкой не так велик, а мы с Валькой Бертельсоном пока что не женаты, на углу Смоленского в угловом гастрономе накупим всякой всячины и – в Рублёво, к семейному очажку. Выпивши по стакану, разговор по душам заводим – и в холодок, к речной влаге. Сидим на берегу, подходит к нам такой старичок. И вот  поёжился. Серафим ему водочки, а старичок божественный такой – с горлышка пьёт. Старичок отходит, и мы слышим благочестивый тенорок: «Свят Господь Бог наш». А Серафим своим басом затягивает песни разные. А потом опять в дом возвращаемся и прямо без воды, без всего выпиваем на троих пол-литра водки, а Серафим в курсе буквально всех событий и нет у него этой рабфаковской ограниченности: ренановские этюды по истории религии наизусть шпарит и много стихов и всякого другого знает. Валька от него в необыкновенном восторге: говорил, что он умеет вкусно рассказывать.
А теперь, ополоумел он, что ли? Ведь кто же его за язык тянул? Не нашёл лучшего выхода? А может даже вот так: вызывали и грозили как сыну протодьякона, грозили выслать, посадить, с Лидочкой разлучить. А теперь вот блаженствует с верной подружкой своей. Да-а! А до чего он своим видом одним любил показать, что он Человек. Огромный такой, в косоворотке, редкие волосы приглаживает, слова  басом нараспев выговаривает. А рядом Лидочка. Он большой такой, широкий, а она, словно коза с тонкой шеей, с тонкими длинными ногами; волосы как шёлк, с одной шпилькой в пучок собраны, а глаза добрые, без всякого лукавства, с исключительной чистотой на тебя смотрят. И вообразить себе не мог, сначала до меня даже и не дошло, почему она ногой меня под столом задевала, а потом в центре, на Театральной, не выпуская моей руки, потянула в парк. Женщина может убить играючи – очаровательность вместе с авантюризмом. («А я к тому, чтобы ты меня поцеловал»).
«А Серафим? Он же муж твой?
«Серафим одно,  а ты другое – одно другого не исключает».
Ничего не понимаю: милая, скромная и как разнуздалась – откровенней придумать трудно – без всяких рука к низу тянется.
Я с ней тоже без всяких:
«Ну, будет. Я по-хамски с тобой, но я не хочу. Мне кажется, что так не надо».
«А я хочу!»
Что было отвечать на отдельные бессвязные слова и на что-то уж очень перешедшее в привычку – что-то довольно противное?
«Что это ты… ай, хватит… это же всё враки!»
«Что это я?… А кто его знает, что это я?»
Теперь вот кое-что знаю, а тогда Серафимом такие песни пелись:
«Вечерний звон… вечерний звон… как много дум наводит он».
Но почему я был так уверен в нём, когда видел, что говорит человек и врёт, и всё это ложь?
А кто его знает, почему.
  Но надо подумать хорошенько, может быть у него не было другого выхода и может быть ему хуже сейчас, чем мне.
«Я» - это то, что любит, - сказал мне доктор Домье, - а если вы хотите знать больше, - сказал он мне, - то больше думайте про себя и будьте медлительным в своих суждениях».
Если хотите знать больше?..
  Что же я знаю и что могу узнать?
  Я – это я, а они - это они, а есть ещё многое другое.
«Если вдуматься, - сказал доктор, - то окажется, что девятая заповедь вытекает из седьмой».
«Не свидетельствуй ложно против другого человека» - это девятая заповедь.
«Не будь распутным» - это седьмая заповедь.
Но тут надо внести ясность: говорить можно прежде всего о том, что неотделимо от действительности. Она женщина, которая очень тяжёлую юность прожила. Он ведь на ней женился относительно недавно, а заботы умножились: ребёнок, с бытом не наладилось. А что нужно мужчине и женщине?
Женщине, такой как она, нужны красивые вещи.
Когда мы встретились с ней у метро в Охотном ряду, она мне ноги свои показывала: «Правда, очень некрасивые чулки?»
«Нет, почему?.. хорошо!
  Я предложил ей пойти в кафе «Спорт» - есть блины со сметаной.
«Ты прав – это тоже одна из прелестей жизни, и мой желудок не простил бы моей дурной голове».
Там в кафе я пожурил её за изломы и выверты и тогда ещё почему-то в шутку сравнил с Шарлоттой Кордэ. Потом она взяла меня под руку и мы вышли
«Ах, боже мой, пожить бы немножко в радости… А ты растяпа – печёшься о Серафиме, а он вас, евреев не очень-то любит».
Женщина может убить играючи – очаровательность вместе с авантюризмом.
Впрочем, какая  это пустяковина всё была, и ничего, конечно, представить нельзя было. Всё это переживалось как-то не так. Но теперь надо охватить всю проблему целиком.
Я гляжу на тёмное окно с решёткой, и как всякий смертный, просто-напросто не всё ещё понимаю.
-А вы совсем, доктор, уверены, что это так?
Он улыбается и проводит рукой по голове:
-Ну, я бы сказал так: я еврей, а еврею Бог дал возможность, более, чем кому-либо другому, почувствовать несправедливое, глупое и нечеловеческое. И я даже склонен думать, что именно за это нас так не любят.
-Но скажите мне своё мнение о человеке, про которого я вам рассказывал.
-Ну, здесь, видимо, отражение общих событий. Может быть это только их легкомыслие, но оно не есть их характер, а оно скорее всего – незнание.
-Незнание? …Серафима не назовёшь неучем… знаток Ренана и мир понимает многообразно.
-Возможно, что знаток, но человек только тогда имеет несчастье слышать, если он сам раньше согрешил. А кроме того всю сложную структуру перерождения могут понять только очень острые умы, и я бы даже сказал, что нам и сейчас картина не ясна – неуловимый план творения выше того, что может объять наш разум.
Слушаю доктора со всё возрастающим интересом. Конечно, этот трёп Серафима об Осипе Максимовиче и Зиновьеве возмутил меня очень, но характерно, что доктор, как всегда, имеет в виду ещё и многое другое.
-Ну… словом… не убийца, не трус подлежит распознанию, а способность быть ими! – говорит он мне. – И если судить о поступках других людей, то надо быть медлительным в своих суждениях.
Да, надо! Но я пока даже не верю в самого себя. И то, что мир судится не по поступкам – это тоже не совсем до конца ещё понимаю.
А вот он, очевидно, верит в самого себя, и это должно быть то же самое, что верить в Бога.
-Не то же ли это самое? – спрашиваю я доктора.
Он смотрит на меня с улыбкой:
-Да, если хотите, это так.
Удивительно, как у него всё складывается в целое.
И вот уже и о Каиновом жертвоприношении он вспомнил.
-О, это не только место из Библии! Начать с того, что в Книге Книг рассмотрение духа познаётся в его живом развитии и осуществлении.
Да, он прав: тут всё вызывает большое количество вопросов, и я как раз думаю суммировать для себя всё сказанное им.
Да, это очевидно было так и это так и есть:
Землепашец Каин приносит в дар Богу плоды земли, а его брат, пастух Авель, так же приносит в дар Богу лучших своих овец. Приняв дар Авеля, на подношение Каина Бог даже не смотрит. А ведь Каин вроде со всей душой. Как же это так?
А это можно понять так: человек может сделать завесу из дел своих. Самое искреннее с виду чувство, самые активные жесты могут быть своекорыстной позой. Да, человек может сделать завесу из дел своих, но вещи, скрытые от людей, не скрыты от Бога – они обнажены перед Ним во всей своей наготе.
Ничего не скажешь – очень смело и решительно сыграл Каин: принёс в дар Богу плоды земли с желанием сейчас, сию минуту быть на высоте…
Не соответствовать высоте, а быть на высоте. Какая уж тут высота! Он, видите ли, обижен! Чем обижен?
Ему показалось слишком обидным, что не его жертва принята.
Его бил озноб, зависть тянула его вниз.
Высота – это когда ты в равновесии с целым. Высота ведь не по ту сторону тебя, а внутри, она обладает кровной прочностью.
А он – убийца брата своего, стоит и смотрит на всё непонимающими глазами.
«Где брат твой Авель?»
«Не знаю, разве я сторож брату моему?»
Он был человек с гонором, и зависть его расшатала. Вот и сейчас, в теперешнем облике петлюровца Дзундзы, выпучился он на меня.
И почему он так мгновенно опускает глаза? Точно и в самом деле в этой ненависти есть что-то мистическое. «А он вас евреев, не очень-то любит».
Вот я гляжу на него и как бы оживает всё, о чём мама с бабушкой рассказывали. А ведь многие говорили, будто пустяки всё это и не стоит теперь этому значения придавать. А когда я с Серафимом об этом говорил, он басил театрально:
«Братец ты мой, мы все одно – большая свобода – нет ни эллина, ни иудея».
Но я давно подозревал, что далеко это не так. Я давно это понял, когда был совсем ещё маленький, когда меня били ранцем по голове, и весь мой класс смеялся: «Да это же жид!… Жид пархатый номер пятый… жид!..
жид!.. Сколько время?.. Два еврея – третий жид на верёвочке дрожит».
Да, раз и навсегда, я – жид! И это надо было себе усвоить, чтобы не быть чем-то другим. И я это раз и навсегда усвоил. И у меня в роду никто от этого никогда не отказывался.
«Ну нет, братец ты мой, нет в тебе ничего такого специфически еврейского».
«Да к чему ты это, Серафим?»
Ему видимо казалось, что может быть мне это очень приятно.
-Ваш Серафим, - сказал мне доктор Домье, - он не сволочь. Вы не правы, он, по-моему, гораздо хуже. Я не столь оптимистичен по этому вопросу.
Но вы не очень радуйтесь вашему праву решать и тщательно обдумайте свои выводы. Вот я не знаю, но есть объективные причины, прежде всего психологические, но это только психологические причины, но есть более глубокие причины – это так глубоко, причём очень стихийно.
Я считаю, что очень трудно определить и ответить на этот вопрос – это дело времени. Нужно больше думать о самых простых вещах. Собственно говоря, что  вы можете иметь против Серафима? Таких примеров, когда люди доходят до идиотизма, можно найти в изобилии. Люди, к сожалению, умеют уходить от ответственности, людям не хватает простодушия, связи с миром у них  очень скудные. Я бы сказал так: всё, что соединено с почвой, рассматривается как почва, а здесь люди без Бога и национальности, нет понятия дома, отца, матери, нет понятия семейной ответственности. Евреи тоже бывают разные, но совершенно ясно, почему наши ничем неистребимые черты до такой степени всех так раздражают. Люди мыслят по очень простой схеме, и что произойдёт, это трудно предвидеть, - всё было не так розово. Откровенно говоря, я ужасно боюсь более страшных вещей. Это вопрос настолько важный, настолько существенный, что все мы должны быть к этому готовы. Говорите что хотите, но когда от вас потребуют отречения от своей веры и преклонения перед идолами, вы должны пожертвовать жизнью для сохранения своего человеческого достоинства. Или не так? Да, должно быть только так! И это было так же ясно, когда дядя Мара об этом рассказывал:
-Да, всё было, всё было! Дед твой был скромный человек. Тогда ставить «Садко» на провинциальной сцене трудно было. Дедушка переписывался с Римским-Корсаковым. Николай Андреевич требовал, чтобы чистота стиля была.
Когда дедушка ставил «Дубровского», дружил с Направником. А потом он был приглашён в Большой Театр. Когда он бывал в Москве, останавливался у Шаляпина.
В Москве наместником тогда был великий князь Сергей Александрович. Он же ведал Императорским театром. Ему представили бумагу с фамилией и национальностью деда. Он и написал: если крестится, не возражаю. Но дедушка на это не согласился. Он возвратился в Киев в очень нервном и расстроенном состоянии. Семья осталась без средств, без права жительства. Мы переехали в Боярку. Наступила зима, дедушка слёг. Володя поступил в коммерческую гимназию. А дедушка недолго мучился – пришёл доктор, пощупал пульс, а дедушка мёртвый. Если бы ему тогда помогли, он возможно и жил бы ещё.
Если говорить откровенно, Чайковский мог бы ему помочь. Он был тогда в Америке, и твой дедушка написал ему туда. Он же был первым постановщиком «Пиковой дамы», и Чайковский дирижировал в Киеве этим спектаклем. Он очень уважал дедушку, но он не знал, что дедушка еврей, и он ответил уже из Виши. В Америку  ехать он не советовал, потому что делать в Америке русскому человеку нечего. Ну что ж – куда деваться? – ведь было такое время – по 50 копеек на человека давали, чтобы бить жидов и интеллигентов. Все жалели дедушку – громадная толпа шла за гробом. А когда проезжали мимо хоральной синагоги, были открыты двери, зажгли все люстры, и кантор пел. А на балкон городского театра вышел оркестр, хор и артисты. Мы с Оскаром Грузенбергом, двоюродным братом дедушки, твою бабушку под руки вели. Вот бабушка твоя без образования, а пользовалась у всех большим уважением. Это она нас всех вырастила. И бабушка ведь всегда говорила: «Я не жалею прожитой жизни».
Ещё бы жалеть! Ведь она такая добрая. И не от образования, а просто так по природе своей. Соберутся у нас люди, спорят, и столько слов, и не очень в них дело; а она слушает, закрывая глаза, и вот из всего теперь ясно, что тоска у неё была за маму, за меня – ведь тоска невероятная. И вопросительный взгляд, когда я ей читал Маяковского. И это было ей тоже близко. Да, разве могло быть иначе, когда:
Сегодня
        шкафом
               на сердце лежит
тяжёлое слово «жид»…
Это слово
        шипело
                над вузовцем Райхелем,
царских дней
        подымая пыльцу,
когда
         «христиане» - вузовцы
             ахали
грязной калошей
       «жида »
              по лицу.
Это слово
        слесарню
               набило доверха
в день,
      когда деловито и чинно
чуть не насмерть
         «жидёнка » Бейраха
загоняла
       пьяная мастеровщина .
Поэт в пивной
        кого-то «жидом»
честит
        под бутылочный звон
за то, что
        ругала
                бездарный том
фамилия
        с окончанием «зон»
Это слово
        слюнявит
                коммунист недочищенный
  губами,
         будто скользкие
                 миски,
разгоняя
        тучи
                начальственной
                         тощищи
последним
         еврейским
                   анекдотом подхалимским
 
Вот нащупалась нить. И, в сущности, чему же удивляться – ведь Маяковский был для подавляющего большинства просто непонятен, ведь в нём было слишком много для них человеческого, ведь он был не как все. Ну, а если так, то чего же от них требовать? Но это какой-то ужас – этот Серафим, который ренановские этюды по истории религии шпарит. И теперь – сегодня я уже не могу себе представить иначе как рядом с Дзундзой, браво выставляющим грудь вперёд. Но люди ведь по-разному к жизни относятся. Я вот знал Абрама Яковлевича. Жена у него умерла – он год пластом лежал. А вот у Касаткиных гробик с мальчиком, а они тут же едят, пьют водку. – «Что вы делаете?» «А что? Другой родится!» А Митя Пятунин? Это же была такая ужасная сцена. Это был тихий ужас. Он считал, что его мать не жилец на этом свете, что она скоро умрёт. И тогда он объявил ей, что надо выписаться. Он приведёт бабу и будет хозяином. И он привёл. В общем, начался скандал, который чуть не кончился побоищем. Боже мой, он же родной сын, и он был рад её  похоронить. Но это какой-то ужас, и Самуилу Львовичу жалко стало старуху, чтобы они её угробили. А Митя заявил Самуилу Львовичу, что он ни жида по-русски не понимает.
Да, это всё так... И совсем не новый вопрос для меня. Это и прежде я знал, когда Львова тараторила на кухне: «Неужели Христос был еврей?» И как она ошарашена была этим, просто потрясена была.
А взять хотя бы Додика? Когда такой Додик на старости лет, имея трёх детей, обнаружил, что жена его антисемитка!
-Что вы скажете на это? – решил я спросить у Тамаркина, которого третьего дня посадили в нашу камеру. Моё обращение к Тамаркину вызвано потребностью обменяться мыслями с бывшим зав. отделом культуры ЦК партии.
-Ленин, конечно, не того хотел, - начал он тихо и ровно. – В каких масштабах Ленин мог организовать революцию? Отношение его к людям? – Он считал, что не какие-нибудь особенные люди будут строить социализм. Для нас тогда  достаточно было, чтобы они были преданы революции. Он дорожил людьми, как достоянием республики.
Доктор Домье тоже слушает Тамаркина. Он зорко присматривается к нему. И я хочу знать, что сейчас чувствует Тамаркин.
Ну, а те вон у окна – Писарев и Лёшка Руднев?
Лёшка теперь приободрился – живёт надеждами на лучшее. Внял совету Писарева и написал на имя Берии, сообщил о своём бывшем друге Володьке, сообщил, как ему этот подлец Володька о Ежове рассказывал. Всё пока осталось по-прежнему, с той лишь разницей, что и Володька сидит теперь под замком. Доктор Домье продолжает всматриваться в Тамаркина, а Тамаркин недовольно косится на меня. Очевидно, он думает, что я плохо его слушаю. За ужином Тамаркин потчует подсевших к столу Рафеса и Островского политическими новостями. По его мнению демократии Европы окончательно обанкротились, а у Германии нет реальных сил напасть на Советский Союз.
На 10 марта назначен ХVIII съезд партии, от решения которого зависит многое. В камерном театре идёт «Очная ставка» братьев Тур, а  в начале ноября внезапно скончался на служебном посту военный комиссар авто - бронетанкового управления РККА Павел Сергеевич Аллилуев. Между тем, за последнее время телеграф приносит известия о погромах, которые прокатились по всей Германии. Фашисты громят еврейские жилища, убивают людей, загоняют их в лес, заточают в концентрационные лагеря, а новый чехословацкий  премьер, касаясь вопроса о еврейском меньшинстве, заявил, что «пришедшие к нам чужие элементы не могут рассчитывать на длительное благополучие. Уменьшение границ нашего государства заставляет нас обратить внимание на то, чтобы они искали себе место в государствах, имеющих более широкие хозяйственные возможности».
-Что? – спросил едва слышно доктор, глядя на Тамаркина с беспокойством.
-Ничего, - отвечает своим ровным голосом Тамаркин.
-Ну что можно сказать? Но это ужас какой-то!
Маленький  Островский беспокойно оглядывается по сторонам. Он осторожно трогает за плечо Рафеса. Рафес, сидя на скамье у стола, покачивается вперёд и назад.
  Наклонился к Тамаркину немощно согбенный Писарев и просит, чтобы Тамаркин ещё раз сказал ему про XVIII съезд. Тамаркин видимо всё читал, за всем следил: он обо всём говорит солидно  и ровно.
Я всё как-то забываю, что этот еврей работал не то завом, не то замом зава отдела культуры ЦК.
Позади него слышен голос старика Пучкова:
-Мы прекрасно знаем его! – говорит он доктору.
-Я знаю вас, товарищ Тамаркин, как прекрасного пропагандиста!
Островский, Рафес и доктор сидят как замагнетизированные, Рафес, не выдержав, закрывает лицо руками. Погодя, он снова открывает лицо, продолжая покачиваться вперёд и назад. Тамаркин удивлённо смотрит на Рафеса. Он ещё раз удивлённо-снисходительно взглянул на него и, обернувшись к Писареву, стал толковать с ним о самом для них важном и заветном – о XVIII съезде партии.
«Я» - это то, что любит». – Ну, вот в том то и дело.
А вот Писарев с Тамаркиным, с этой точки зрения, будучи лишены опоры, сваливаются в какое-то неразличимое единство. Неужели единство это только красивое слово? Но ведь теперь совершенно ясно, что на самом деле ничего красивого здесь нет. Ведь неспроста же вон тот пожилой  с красными щеками с первого знакомства сказал мне, что не знает, куда себя девать. «Знаете, какая жизнь путаная. Кто я? – обыкновенный обыватель… А иной момент кажется, что есть какие-то мысли: вся жизнь идёт так, что мы портим жизнь друг другу. Все борются. – Боролись с самодержавием – победили, теперь друг с другом боремся – завидуем друг другу. У нас райком на углу – взял себе наш дом, и мы сидим в пыли и в копоти в коммуналке».
-А я вот по-рабочему так думаю, - говорит питерский рабочий Егор Алексеевич, - я думаю, что всё дело в пережитках прошлого. Ты пойми, ведь факт налицо.
И Разумник Васильевич говорит, что факт действительно налицо: надо было им под разными предлогами и лозунгами уничтожить как можно больше людей, залить страну кровью и тогда, с одной стороны, можно управлять терроризированным населением, а с другой – эти предлоги и лозунги вызывают колоссальный энтузиазм у того же населения.
«Хорошо! Бодро! Никакого упадничества – ничего не роняет, на этом можно размяться, - как говорил товарищ Победоносиков в «Бане» Маяковского.
Очень хорошо! Всё есть! Вы только введите сюда ещё самокритику, этаким символическим образом, теперь это очень своевременно. Поставьте куда-нибудь в сторону столик, и пусть себе статьи пишет, пока вы здесь своим делом занимаетесь».
Одним словом, как ни рассуждай, а очень уж удивительно.
Впечатление действительно такое, что человек где-то с самого начала замкнулся, и тянет его из живой жизни в загон к бездушному «единодушию».
Но ведь, если звёзды зажигают –
Значит – это кому-нибудь нужно?
Значит кто-то хочет, чтобы они были?
-Это всем и каждому очень нужно, - говорит доктор, - но избави Бог, чтобы это кому-то вменялось в обязанность по принуждению.
-Но как вы себя мыслите?
-Видите ли, ну прежде всего во всех путях твоих познай Его, и Он направит тебя: вот такая древнееврейская специфика, которая не терпит суеты и проникает сквозь вещную оболочку к истинно скрытой основе. Была земля, и было небо с бесчисленным множеством звёзд, и был Авраам, который смотрел на небо и считал звёзды. Мысль его совпала с мыслью Бога, и от всей души ощутил он, что есть любовь, которая ко многому обязывает. И тогда был испытан он десятью испытаниями и устоял во всех. И нет никакого сомнения, что испытания эти даны были, дабы показать, сколь велика любовь отца нашего Авраама и как сильно будет на земле семя внука его Яакова, устоявшего в вере своей. Я понимаю, что в ваших глазах какой-то круг жизни идёт, идёт и идёт, и вот, всё кончается и даже может, как ни странно, и не так – вся наша жизнь будто псу под хвост, поскольку гроб жизни не обладает никакой действительностью. Но дело тут не только в этом противопоставлении. Яаков был человеком кротким, живущим в шатрах. Вы скажете, что он как человек в тысячу раз меньше знал, чем мы, а мы все тут всё знаем. Но сейчас идёт разговор о жизни, а жизнь на любовь опирается. Жизнь Яакова продолжается в жизни детей и внуков, в нашей с вами жизни, и вот в этом его бессмертие. Есть какая-то большая истина, которая дала детям Яакова опору во всех муках их. Это что-то совершенно простое, некое вместилище общих чувств, где во всей силе проявляются особенности каждого. Я бы даже сказал, что это единственный путь к добру. Вы знаете, какие могу быть стремления: человек норовит подчинить себе всё, и, прежде всего, своего ближнего. Можно привести пример Иосифа. Чувствуя любовь Яакова, он скользил по поверхности, его собственная юная персона не признана ещё миром. Характерно, что это его терзает. Снопы братьев должны встать и  поклониться его снопу; солнце, луна и одиннадцать звёзд – отец, мать и одиннадцать братьев – должны поклониться ему. Вот так нарушается состояние мира, в котором живёт семья. Это очень опасно, с этим нельзя шутить, и братья наказали Иосифа. Может скажут, что это негуманно, а я считаю, что это на мой взгляд не жестоко, а очень правильно, ибо глубоко смирило душу Иосифа и направило его на путь истинный. Так складывается что-то более высокое. Во всяком случае мир должен находиться в живых руках, ибо он не мёртв. Должен ли мир погибнуть из-за глупцов? Боже сохрани! Пусть мир идёт своим порядком, а глупцы предстанут и получат по заслугам.
-А что же, доктор, будет с нами, что нам делать?
-Я лично считаю, что у вас теперь есть известный опыт. Это не надо понимать буквально, я шире хочу дать ответ. Я вам скажу основные задачи, которые перед нами стоят. Ну, прежде всего – любить детей, что я и делаю, - улыбаясь, говорит мне доктор Домье. – Далее: побольше расспрашивать и быть осторожным в словах своих, дабы из них не научиться показывать ложно, как ваш Серафим. Кроме того, любить работу, ненавидеть господство и не искать известности. Это третий и очень важный пункт нашего противоборства с судьбой. Из него вытекает и четвёртый пункт: не делай себе богов литых и не служить маммоне, ибо в час смерти тебя не провожают ни серебро, ни золото, ни драгоценные камни, ни жемчуга, а только Тора и добрые дела, И, наконец, иметь  в виду три вещи, чтобы не впасть в грех: знать, что над тобой око видящее и ухо слышащее и что все дела твои записываются в Книгу.
Я внимательно слушаю доктора, но изредка невольно прислушиваюсь к разговору Тамаркина с Писаревым.
-Я должен тебе сказать, - говорит Тамаркин Писареву, - в ЦК работать очень тяжело: огромный объём работы. Уровень исторической науки не тот, который был. Параллельно с этим нерешённых вопросов много. Большой вопрос – воспитательная работа, - поистине непочатый край. В этом смысле у нас не было случая, когда бы мы срывались в идеологическом отношении. Но вкратце уже сказать о том хотя бы, что мы далеко не удовлетворительно выполняем эту работу. Здесь все свои, но товарищи не совсем в курсе наших дел. В первую очередь необходимо расследовать выполнение на местах. Борьба за качественные показатели будет определять всю общественную жизнь. В этом заключается наша политическая задача.
-А что, доктор, будет с нами, что нам делать?
-Вы настойчиво требуете ответа, мой дорогой. Всё дело времени. Что будет дальше – это время скажет.
Да, прав, доктор: впереди ещё много всякого, и так вот просто не поставишь «точку».
Проще всего сказать «крепись!». И я это говорю, с тоской посматривая на краснощёкого Куликова, который сегодня почему-то с меня глаз не спускает. А я немного раздражён на него. Кулаков тридцать лет на торговых кораблях бороздил моря и океаны и уж, наверное, не такого робкого десятка. Но в этой проклятой тюрьме всё иначе. Вот он щекастый, большой такой, лапы здоровые – прямо морской волк, а духу оказывается совсем кроткого. Вчерашний день его на следствие водили. Возвратясь в камеру, старался уверить всех, как ему повезло:
-Но кто ж его знает, вы посмотрите, угостил меня пачкой «Казбека». Покуда, кажется, всё хорошо.
-Чудак вы! Да ведь они на пушку вас взяли, задаром не дают «Казбек», как вы думаете?
-Ах ты, господи! Если оно так, то очень нехорошо.
-А что такое?
Он растерянно посмотрел на меня:
-Значит, они меня обманули… спрашивали, за кого голосовал в Учредительное собрание, сказал им: за кадетов, за первый список  голосовал. Небось сами знают, что не я один, четыре с половиной миллиона за кадетов голосовали, и за эсеров с меньшевиками двадцать два миллиона, а девять с чем-то за большевиков. Я никому нехорошего не хотел.
-А вы бы лучше помалкивали там. Кто вас за язык тянул?
Изумляться на Куликова конечно не приходится, но мне с ним почему-то очень  нелегко. Мне и с другими сокамерниками с каждым днём становится всё тяжелей.
Вот привели в нашу камеру одного человека в энкаведистской габардиновой шубе с цигейковым воротником.
-Кто такой? Откуда?
Из Управления пожарной охраны.
Все обступили его тесным кольцом. И он сначала струхнул очень.
Но как-то так случилось, что, запинаясь, сам постепенно во всём открылся, что не пожарник он, а бывший начальник Московского областного НКВД Сорокин.
До него эту должность исполнял Реденс – свояк Сталина. На сёстрах Аллилуевых они с хозяином женаты были.
И, несмотря на это, Реденса расстреляли, а Сорокина поставили на его место. Ах вот оно что, так, так!!! – закивал Разумник Васильевич, - ну и что же у вас там творится?
  -Да вроде как само собой  шло, - замялся Сорокин, - вынуждены были подчиняться общему ходу вещей.
Напрягая память, стал Сорокин вспоминать свою жизнь.
Вот, например, в одном Московском областном учреждении работал человек. Позвонил Сорокину сам Каганович и предупредил его, что ему, Кагановичу, стало известно, что человека этого незаслуженно обидели и оговорили, что ему грозит тюрьма, и что если на него поступят материалы, чтобы Сорокин прежде, чем заводить дело, со всей тщательностью проверил всё. Но, как на грех, на следующий день Сорокин слёг в постель и проболел почти две недели. Пока он болел, этот человек был арестован и почти тут же признал себя виновным. И вот уже стоит он перед Сорокиным и перед начальником отделения, который его допрашивал, и на вопрос, не принуждал ли его кто, смотрит Сорокину прямо в глаза и говорит, что никто его не принуждал и что он всё обдумал и теперь чистосердечно раскаивался в своих преступлениях.
А вчера Сорокин был в камере собашника на Лубянке и там он встретил Николая Галактионовича Николаева-Жюрида.
-Какого Жюрида?
  -Да вот того, что до прихода Берия был начальником особого отдела НКВД СССР. Вероятно, товарищи, не всякий здесь знает, кто такой Николаев – Жюрид. Он ведь в тени держался.
Сорокин счёл нужным сообщить нам кое-что о Николае Галактионовиче Николаеве-Жюриде. По слухам, Николаев - Жюрид служил в Охранном отделении и был для преемственности переведён оттуда на работу в Чека.
Осведомлённость, ориентировка, опыт – это вещи немаловажные в борьбе с эксплуататорами рабочего класса. При этом Сорокин счёл нужным упомянуть слова Ленина о том, что социализм необходимо было строить немедленно, сейчас же, из того материала, который нам оставил капитализм со вчера на сегодня, теперь же, а не из тех людей, которые в парниках будут приготовлены.
Затем, одно за другим проводимые Жюридом дела сделали его одним из главных руководителей «своего дела».
Оказывается, что этот самый Николаев – Жюрид особенно энергично проявил своё искусство в организации процессов Зиновьева и Каменева, Пятакова и Радека. Но день на день не приходится, час на час не выпадает, в первый же день прихода Берии к власти Жюрид был схвачен, арестован и обвинён в измене родине. Тогда-то, в Сухановской тюрьме, куда его отправили, начались такие кошмары, от которых уже и ему теперь некуда было деться. Время было – он в Особом отделе первой Конной работал, затем в центре. Он держал в руках все нити, а тут, по прибытии в Суханово, плетью его били.
-Алло! Слушайте, а что это за Сухановская тюрьма?
-По Брянской дороге, в Суханово, в бывшем монастыре, деловито отвечает Сорокин и добавляет шёпотом: у Лаврентия Павловича замешано круто.
Вот… Знаю от Николая Галактионовича… да, от него, что у Берия в данный момент вовсе не похоже на то, что было. Знаете, вроде испанской инквизиции: пластинки к вискам прикладывают и стучат молоточками, а то в паху ещё…
Но вот заканчивается день. Отбой.
У меня опять слипаются глаза, и плывёт всё вокруг: и широкое простодушное лицо Сорокина, и вытянутое жёлтое личико остроносенького Сергея Ивановича, и под взъерошенными бровями прячущиеся маленькие блестящие глаза Пучкова-Безродного, и многие другие, прижатые друг к другу лица фантастически преданных «делу революции» людей.

Павел Гольдштейн  »»

Авторский сайт Раисы Эпштейн

К главной странице>>